Мэри переложила Сьюзен к другой груди.

Любимый брат… Любимый муж… Бедняжка Мэри так любила обоих, так ими восторгалась, а они только и знают принижать друг друга и в своем усердии зашли так далеко, что Мэри давно оставила надежду примирить их. Гилберт, видимо, боится, что Огастин может кончить тюрьмой — конечно, американской тюрьмой — и потом попадет во все американские газеты! Милый, славный Гилберт, когда речь идет об ее брате, он становится просто карикатурно смешон!..

Так или иначе, Огастин явно хочет, чтобы вокруг его особы поменьше было шума, и надо во что бы то ни стало остановить Гилберта!

Мысль эта своей непреложностью так поразила Мэри, что она чуть не объявила вслух о своем намерении, ток молока у нее от волнения прекратился, и Сьюзен издала отчаянный рев.

6

В душной полуночной тьме назойливый писк комара звучал все пронзительнее и звонче по мере того, как комар приближался к лежавшей на подушке голове. Звук этот проник в сознание Огастина — он заворочался и проснулся, успев все-таки опередить нахала, собиравшегося полакомиться за счет его уха.

Во сне Огастина мучил кошмар: его выталкивали на сцену, где шла незнакомая пьеса, в которой ему предстояло играть какую-то роль, а что надо говорить и делать, должен был подсказать ему суфлер. Сейчас, проснувшись, он подумал о том, что сон этот довольно точно отвечает состоянию, в котором он находился последние четыре месяца между пребыванием в Сен-Мало и приездом сюда, ибо у него никогда не было намерения стать отщепенцем и он понятия не имел, как себя в этой роли вести…

Поздним вечером он прогуливался по набережным Сен-Мало, законопослушный молодой человек, которого несчастная любовь гнала из страны в страну… И вдруг — провал, полное отключение памяти и сознания, пока ушей его не коснулся некий ритмически повторявшийся звук: буль-буль-хлоп, буль-буль-хлоп, словно вода перекатывается в кромешной тьме, и такое чувство, будто его заносит на больших качелях вверх, потом низвергает вниз (и он вместе с ними то выныривал из бездонной пропасти, то вновь погружался в нее). И в самом деле все вокруг качалось и перекатывалось, сливаясь и смешиваясь во тьме с перекатывавшейся в его желудке и голове болью. Грохот и холод, запах смолы и трюмной воды, обдававший его вместе с запахом дохлых крыс, и хорошо смазанных пулеметов, и открытых банок с краской, и блевотины, в которой он лежал. Где-то над головой слышно, как что-то твердое, металлическое стучит по дереву. Боль, и непереносимый холод, и полный провал в сознании: он что, все еще в Париже? А если нет, то где? И никого рядом в этом грохоте, в тьме, если не считать окотившейся кошки…

Короче, английского милорда огрели по голове, охотясь за его толстым кошельком, и сбросили с набережной в первый попавшийся трюм, а трюм этот через несколько минут задраили, поскольку корабль готовился к отплытию; так он и остался лежать, без денег и без паспорта, в недрах шхуны, занимавшейся контрабандой. К тому времени, когда Огастин пришел в себя, они уже были возле острова Сезамбр, а когда его нашли — далеко за Усаном.

Жаждоутоляющий груз, который везли на «Элис Мей», находился в главном трюме, в центральной части корабля; Огастин же был в носовом трюме, где лежало лишь всякое запасное оборудование (включая оружие, которое может понадобиться контрабандистам, когда они прибудут на место, а также кранцы и канаты, задержавшие падение Огастина, когда портовый бандит сбросил его вниз). Если бы не стали искать кошку, которую все на судне любили, Огастина бы так и не обнаружили — даже за Усаном.

Капитан был кокни из Лондона, а помощник из Гулля — нежная парочка старых друзей, которые весь день подзадоривали друг друга, так что команда в лежку лежала от хохота, слушая их шуточки и обмен любезностями, совсем как между цирковыми эксцентриками, но держали они корабль в руках не менее умело, чем скрипач — скрипку, и заставляли плясать матросов под свою дудку с такой же легкостью, с какой флейтист выводит рулады на своем инструменте.

Обнаружив на борту непрошеного пассажира с проломленным черепом и не имея возможности высадить его на берег и таким образом от него избавиться, они решили использовать Огастина и сделать из него — по мере сил — хорошего моряка-контрабандиста. Наверно, им еще ни разу не приходилось обкатывать такого человека, как Огастин, но они сразу подобрали к нему верный ключ. Как только он поднялся на ноги и был в состоянии выполнять легкую работу (хотя шов на затылке — а зашита рана была ниткой, которой латают паруса, — еще не зажил и у него все еще двоилось в глазах), «морские волки» принялись его поддразнивать, потешаться над ним, как они это проделывали друг с другом. Ему ни разу не удалось определить, когда капитан с помощником валяли дурака, а когда говорили всерьез; это не облегчало для него познания жизни на море, зато не оставляло времени для размышлений (а это и было их главной целью, как он теперь понял).

Они вовсе не старались от него скрыть, что занимаются контрабандой и смотрят на сухой закон как на злодея из низкопробной комедии — такого любому добропорядочному человеку хочется засадить за решетку; к тому же никакого нарушения закона тут нет (объяснили они ему) — надо только стать на якорь вне территориальных вод и продать груз перекупщикам, а там уж их забота, как его переправить на берег. Ну и, конечно, контрабанда — золотое дно…

Пароходы могут шлепать по океану более или менее напрямик, а парусному судну, идущему на запад, лучше сделать петлю в тысячу миль, чем пересекать северные воды, где всегда встречный ветер, поэтому надо спускаться южнее, ловить пассат. Вот каким образом шхуна, направлявшаяся вместе со своим грузом и Огастином к берегам Лонг-Айленда, очутилась в морях, где воды были более зелеными и голубыми, более голубовато-зелеными и зеленовато-голубыми, чем даже на полотнах Писсарро, которые Огастин видел в Париже; аметистовые волны отливали тут бирюзой и сверкали изумрудом, порой в них появлялись золотые блестки, а порой они вздымались снежно-белыми торосами. Неделю за неделей по ночам звезды медленно плыли справа налево и слева направо мимо воздетой вверх, как перст, стеньги, а внизу, за плоской кормой шхуны, в отбрасываемой ею тени струился по чернильной черноте искрящийся хвост. На заре солнце вдруг выплывало из моря и загоралось за кормой, точно глаз прожектора; днем оно висело, слепящее, над головой, и в волнах, убегающих из-под носа, плясали мириады маленьких солнц. А над палубой радугой нависали брызги, и дул прохладный бриз… И однако же жизнь на море отнюдь не была сплошным праздником: как только контрабандисты убедились, что Огастин будет плясать под их дудку наравне со всеми остальными, они заставили его натягивать паруса, точно он простой матрос, определять путь по звездам, точно он помощник капитана, вести учет, точно он приемщик грузов, а также стряпать, когда повар свалился в белой горячке.

Страшнее всего было в первый раз на рее марселя — хуже может быть только в аду, ибо сначала надо взобраться по выбленкам на самый верх, потом оттолкнуться от ствола мачты ногами и повиснуть на канате; перед тобой на уровне груди вздымается и опускается рея, но руки у тебя заняты инструментами, так что держаться ты не можешь, разве что прижмешься к ней сведенным от страха животом, зная, что если не удержишь равновесия и перекувырнешься, то полетишь вниз с высоты в восемьдесят футов и голова твоя расколется, как яичная скорлупа. Все сводится, конечно, к проблеме равновесия, и балансировать даже приятно, когда тебя учит этому на полу хорошая няня или гувернантка, а вот когда Огастин в тот первый раз очутился наверху и у него от высоты закружилась голова, то он чуть не упал и не расшибся насмерть от одного лишь страха.