– Ты опять кашляешь?
– Не видишь, что ли? – заходясь кашлем, зло огрызнулся Марат. Елена, нимало не обидевшись на явную грубость, взяла со стоявшего рядом с качалкой столика высокий пузырек и начала отсчитывать в стакан капли. Сережа почти физически ощутил, как падает на лицо невидимое ледяное забрало: отсутствие барьеров и внимание друг к другу выливалось у этих людей во взаимное неуважение, в котором таился тяжелый, пронзительный надлом. Надлом и истерика, повисшая в нагнетенном воздухе. Сережа перевел взгляд на разбитое окно.
Сосредоточиться на Бердслее было невозможно и, кроме того, не очень хотелось. Сережа нехотя поднялся с дивана и подошел поближе к карандашному портрету.
– Рисунок не очень хорош. – Неслышно подошедшая сзади Елена стояла рядом с Сережей.
– Я бы не сказал, хотя недостает техники. Но зато хорошо схвачено выражение. – Сережа смотрел уже не на портрет, а прямо в тревожные глаза Елены.
– Артюр рисовал его еще в гимназии. Я говорила вам о том, что Рембо очень много для него значил.
– Это не странно. Его поэзия – своего рода магнит для всех, кто силен.
– Чему Вы улыбаетесь?
– Так, пришла забавная мысль. – Сережа снова обернулся к портрету. – На заре правления Менелика пришел и встал на его сторону с оружием в руках один европеец, за закате – другой. И оба – великие поэты.
– Гумми? – Елена пренебрежительно усмехнулась. – Он – монархист.
– Moi aussi33.
– Нелепость какая-то… – Елена так же, как и Сережа, вдруг очнувшись, взглянула на него недоумевающе и растерянно. – Мы же враги.
– Сейчас – нет. – Сереже было непонятно, почему выговорить эти такие естественные с точки зрения логики слова стоило внутреннего усилия.
– Сейчас – нет, – каким-то тусклым и отсутствующим голосом повторила за ним девушка, поднося ко рту длинную папиросу. Папироса была не зажжена, и, обнаружив это, она усмехнулась своей забывчивости. Сережа чиркнул о подоконник спичкой и, протянув ей огонь, закурил сам.
– Но надо Вам сказать, что Рембо любят и монархисты.
– «Я протянул золотые цепи…»?
– Х-м, да. И это.
– Чему Вы морщитесь?
– Не люблю, когда Рембо цитируют по-русски. Его невозможно переводить.
– Вы, г-н монархист, церковноприходское оканчивали? – Марат, приподняв всклокоченную голову от журнала, качнулся в качалке.
– Не строй из себя осла. – Елена с выражением мучительного внимания обернулась к Сереже. – Мне кажется, я понимаю Вашу мысль. – Ведь «Etoile» это не «звезда», не правда ли?
– Я это имел в виду. «Etoile» – нечто из картинок Рождества. Покрытое сусальной позолотой. Сусально золоченые – они висят в черном праздничном небе, и между ними-то и можно протянуть золотые цепи. А между звездами – нет. «Звезда» – не «Etoile», но и не «star». «Star» существует неотделимо от пейзажа Тает снег, падает листва, «star» заходит… Единое целое, не так ли? Etoile – то, к чему можно подвесить золотую цепь, star есть, пока ее видно, а звезда.. Звезда всегда есть. Русское восприятие совсем иное.
– «Лучей твоих неясной силою…»
– Да… «Одна заветная…» Более, извините за дурной каламбур, астральное понятие.
– A «feniktre»?
– И «feriKtre» не «окно». Окно, око, то, чем смотрит дом. Взгляд изнутри наружу. «Прорубить окно в Европу»… «FeriKtre» не прорубишь. «FeriKtre» – освещенное фонарем из темноты… Через переплетения ветвей черного сада… А в нем – движенье теней… Волшебный фонарь. Взгляд снаружи внутрь. Тут можно повесить гирлянды от одного к другому… – Сережа, словно не замечая недовольных взглядов Марата, продолжал болтать, мучительно перебарывая ощущение раздвоения в душе. «Ничего не понимаю… Не легитимист же я в самом деле… Мы – люди одной культуры, которую мы сейчас и защищаем. Это – выше всего, даже моего дворянства, которое я, впрочем, ни одной сволочи не дам отменить… Мы – люди одной культуры».
– А гирлянды – цветные фонарики. Потому, что в этой строке ощущение освещенного в темноте.
– А по-русски получается, что гирлянды висят внутри дома. – На щеках улыбнувшейся Елены проступил слабый румянец, и это сделало ее особенно беззащитной – невозможно было представить, что за худенькими плечами этой девушки стоит по меньшей мере десяток спокойно взвешенных и хладнокровно исполненных убийств: в этом ощущалась невыносимая нелепость. Но именно это противоестественное мужество вызывало желание загородить, спасти, укрыть ее. Это неожиданное желание было сильным, слишком сильным.
– Да, Рембо – самый непереводимый поэт. Помните «Парижскую оргию»? Ведь женщина, над которой надругались, – это Paris. А по-русски выходит совершеннейшая нелепость…
— От Кольки Кошелькова вам с кисточкой! – В дверях стоял очень бесшумно вошедший молодой человек лет восемнадцати-девятнадцати, одетый непривычно хорошо – в твидовый, по сезону, светлый модный костюм с зауженными брюками и накладными плечами, явно сшитый у портного. Обувь и гладкая прическа тоже соответствовали костюму, однако в заурядной внешности вошедшего что-то ощутимо диссонировало с его элегантным нарядом, и это особенно проступило в его расхлябанной – руки в карманы – походке, когда он прошел к поднявшемуся ему навстречу, теперь выглядевшему особенно лохматым и неопрятным Марату.
– Здорово живешь, Марат. Лелечка, целую ручки: «А может быть, в лимонном Сингапуре Огромный негр Вам подает манто…»
– Маркиз! Режьте меня на куски, если это не Пашка собственной персоной, – обрадованно засмеялся Марат. – А мы с Искандером в прошлом месяце слышали – тебя замели!
– Ищи груздя в кузове. – Молодой человек присвистнул.
Марат и Елена засмеялись.
– А че, Искандер здесь? – Молодой человек вытащил из золотого портсигара с голубым мундштуком папироску. – Я его, стервеца, с тех пор не видал, как втроем с Яшкой Блюмкиным с побрякушками в Москве шелушились…
– Яшка, падло, к бэкам перекинулся, – сквозь зубы процедил Марат. – Будь срок – своими руками пришью гниду…
– Эх, милые бранятся… – Гость, которого Марат назвал Маркизом, жеманно рисуясь, выпустил папиросный дымок. – Глядишь, и не понадобится…
– На руках бэков – кровь братоубийства. – Голос Елены прозвучал металлически ровно.
«Некрасов прав» – эта мысль вспыхнула единственным логическим маяком, к которому стремились Сережины попытки хоть что-нибудь понять.
– Шальные вы, политика. – Гость зевнул. – То в обнимочку, то в резаловку… Мы дак с новой властью завсегда столкуемся… А уж с бэками – особливо. Первым делом – уговор дороже денег: мы их не замаем, они нас не обижают, сироток горемычных. К обоюдной, заметим, выгоде. Да и потом – завсегда жентельменское соглашеньице оформить можно: мы – вам, вы – нам…
– Шкуры вы все-таки – счетов не сводите. «Кто – вы? – Мысль отчаянно блуждала в алогичности какого-то сновиденного абсурда. – Не анархисты, потому что не политика. Кто же? С кем тут расклад, и знают ли о нем наши?»
– Оченно даже сводим, когда надобность. А насчет шкур бабулька надвое сказала. Шкура, она, первое, у каждого одна и своя. А второе – на себя оборотись насчет бэков. Табачок-то у вас и врозь, а хлебушек, бывает, и посейчас вместе.
– Бывает, – Марат усмехнулся.
– Сашка-то что?
– Да будет скоро. О деле сперва потолкуем, а встречу вспрыснуть уж потом?
– У Кольки на это железно. Потолкуем на тет-а-тет. А слышала, кстати, Лелечка, как Колька на Первомайскую в Москве фартово развлекся?
– Нет, расскажи. – В голосе Елены звучал неподдельный интерес к словам этого нестерпимо вульгарного и не вызывающего доверия человека.
– Демонстрация, значит, от Никитских, – с явным удовольствием заговорил гость. – «Мир насилья разроем», флаги, пролетарии, все чин чинарем, чекисты в коже. Вдруг навстречу мотор с открытым кузовом, мотор – посреди улицы, по тротуарам с боков по двое с винтарями. Извиняй, товарищи дорогие, частная собственность не одну душеньку православную на корню загубила. Будем от предрассудков высвобождаться. Но народец, спасибочки бэкам, к экспроприациям попривык, не спорит. Доверху кузов накидали, пока до Манежа ехали, и котлами и бумажниками.
33
Я тоже (фр.).