Свешиваясь через перила, мальчик смотрит вниз.
Зал освещен темными восковыми свечами: их – тринадцать. На украшенном причудливой лепниной потолке пляшут тени людей в длинных одеяниях… Людей много: в руках некоторых из них блещут острия шпаг. На покрытом черной тканью невысоком возвышении – человеческий череп. Глазницы черепа ярко светятся… Под возвышением – красный высокий гроб… В гробу лежит незнакомый мальчику человек.
Один из образующих полукруг около возвышения с черепом людей в хлопающих тяжелыми крыльями мантиях отделяется, выходит из-за колонны и приближается к гробу. Этот человек хорошо знаком ребенку. Он очень стар, стар до того, что даже его голос кажется потускневшим, гобеленно поблекшим от времени, но в каждом его движении скользит легкая летящая сила В руке у него – шпага, в другой – ветвь какого-то черного растения. Он касается ветвью лица в гробу. Лежащий начинает приподниматься из гроба…
Мальчик чуть подается вперед над перилами. В следующее мгновение глаза его встречаются с глазами человека со шпагой в руке. Рука со шпагой поднимается вновь, но на одно мгновение по узким губам пробегает улыбка. Ребенок знает, что эта улыбка предназначается ему.
«—Я вижу, что ты оценил по достоинству новое ружье. Но все же тебе не стоило бы много стрелять в парке. Без доверчивости непуганых птиц и животных красота парков многое теряет. Кстати, как ты полагаешь – почему охотник сильнее зверя?
– Потому, что у него есть ружье?
– Горе-охотник возвращается домой с ружьем, но без дичи. Хороший охотник сильнее тем, что он знает зверя, а зверь не знает его.
– Как – не знает?
– Охотнику известно, когда зверь подойдет к водопою, когда ляжет спать, когда голоден, – он знает все законы, управляющие его жизнью. А зверю неизвестен ход жизни охотника. Ты понимаешь, о чем я говорю?
– Да О людях. Я помню – мой паяц с барабаном…
– Запомни и другое: можно испытывать некоторое удовольствие от того, что ты имеешь нужный ключ и можешь заставить паяца барабанить по своему желанию. Но нельзя – и здесь необходим контроль над собой, – ни на мгновение нельзя залюбоваться собой, заводящим паяца. Глупо гордиться тем, что часы показывают тебе время, а одежда предохраняет тебя от холода, – ты равнодушен к тому, что вещи каждую минуту тебе служат, но ты умеешь ими пользоваться. Когда ты полощешь пальцы, ты не тревожишься о том, не унижает ли это полоскательницу, и не радуешься власти над ней. Так же смешно радоваться власти над людьми, не только смешно – опасно. Радость власти – тоже чувство, а примешивая чувства, никого не подчинишь по-настоящему… Чувство туманит зрение. И еще – паяц не должен знать о том, в чьей руке ключик. Нужна яркая мишура, отвлекающая внимание от руки с ключиком. В мишуре много смысла: чужие должны считать себя своими, незнающие – посвященными, управляемые – управляющими… Запомни».
Мальчик смотрит вниз на серьезные и бледные лица обступивших возвышение с гробом взрослых людей. Ему очень хотелось бы засмеяться вслух. Вот примерно так. Как тебе такая история?
– А ты не в ударе. Получается, извини, Жорж Санд. Надуманно.
– Надуманно? Вероятно, ты прав… Пожалуй, импровизация не удалась.
– И потом – при чем тут Донской?
– Ах да, ты ведь предлагал оттолкнуться от Донского… Я по ходу забыл. Донской тут совершенно ни при чем. – Женя взялся за чашку дымящегося декохта.
13
— Дверь не заперта!
При виде вошедшего Мити Николаева Женя приподнялся в подушках и отложил книгу.
– Ну что? Ты предупредил Владимира Николаевича?
– Владимира Николаевича – да, а вот Николая Владимировича, к сожалению, нет. – Митя засмеялся и присел на край кушетки – больше в Жениной комнате сидеть было не на чем.
– И не надо. Серьезно, не надо, Николаев. Я, конечно, был бы весьма интересен для милейшего нашего доктора с профессиональной точки зрения – но я решительно не рвусь предстать перед ним в роли пациента. Психически я здоров ровно настолько, насколько почитаю это необходимым.
– Но физически ты в данный момент оставляешь желать лучшего.
– Ерунда: поваляюсь еще сегодня, а завтра буду в полном порядке. Часам к двенадцати.
– Почему ты в этом так уверен?
– Я уверен во всем, что касается моего тела, – Женя засмеялся и отпил немного воды из стоявшей на столике чашки.
– Ты что, так все и хлещешь второй день одну воду? – Митя внимательнее вгляделся в Женино заострившееся лицо с запавшими щеками и глубокой тенью у глаз. – Тебе что, без этого в революционном Петрограде недостаточно голодно?
– Кстати, Даль прописал бы скорее всего то же самое… Что сказал Таганцев?
– Что в Бологое ты сам должен кого-нибудь послать со своим заданием… Лучше по твоей версии – с письмом от тетки…
– Ладно. Пожалуй, ты и иди. – Женя утомленно опустил веки: казалось, он неожиданно и сильно устал разговаривать.
– Не могу, Чернецкой, – произнес Митя негромко. – Понимаешь, никак не могу.
– Что у тебя? – Женя удивленно поднял глаза.
– Сегодня вечером ко мне приедет из Москвы жена. Я должен ее встретить
14
– Нет, кажется, мне и вправду пора к Далю!.. Извини, Бога ради, Николаев, но я потому только и спрашиваю, что решительным образом ничего не могу понять, и это вызывает у меня сомнение в том, что я в своем уме… Ведь тебе сейчас – девятнадцать лет? И, насколько я знаю, ты с восемнадцатого года в действующей, следовательно – в Москве не был… Твоя жена выезжала из Москвы?
– С конца семнадцатого – нет. – Митя, в милом мальчишеском лице которого читались сейчас смущение и радостное нетерпение, смешанное со скрытой тревогой, счастливо рассмеялся недоумению Жени. – С конца семнадцатого года моя жена не покидала Москвы.
– А в восемнадцатом тебе было шестнадцать.
– Да.
– Ладно, по загадочному твоему виду мне ясно, что ларчик как-то да открывается. Посему – кончай интриговать.
– Осенью прошлого года я четыре дня был в Москве по делам ПБО.
– Четыре дня?
– Четыре дня.
– Неплохо! И как ты только в столь короткий срок раздобыл священника.
– Честно говоря, Чернецкой, – Митя неожиданно посерьезнел в лице, – я его не особенно искал… Понимаешь, не было никакой возможности это сделать… Мы решили, что обвенчаемся после победы… Знаешь где – в храме Христа Спасителя… Непременно – в храме Христа Спасителя! Знаешь, за последние месяцы я так часто представлял это себе, что мне иногда кажется, что это уже было на самом деле… Что я на самом деле уже вел Мари (ее зовут Мари) вверх по его высокой белой лестнице, что ее напряженное, бледное от волнения лицо оттеняло облако схваченного флердоранжем белого газа, что ее затянутая в длинную перчатку рука неподвижно лежала в моей, что был легкий ветерок и солнечные радостные лучи, в которых ослепительно сиял в голубом небе Сергий, благословляющий образом коленопреклоненного Донского… Этого на самом деле не было, но это непременно будет, Чернецкой! Не может не быть, – Митя чиркнул солдатской зажигалкой, затянулся. – Знаешь, ведь я не виделся с ней со дня нашей свадьбы.
15
Ноябрь 1920 года. Москва
– Не может быть, этого не может быть… Митя, Митя, неужели это ты. Господи, Митя…
Лицо Мари Елецкой казалось почти лицом ребенка, хотя черты его, повторяя надменно точеные черты матери-польки, отнюдь не были детскими. Секрет этой детскости можно было разгадать, приглядевшись: черты ее лица повторяли лицо матери так, как мягкий воск способен повторять линии слоновой кости, – будущая завершенность еще только угадывалась в их непроявленности. Отчасти впечатление детскости лица создавали и золотистые прямые волосы: слишком мягкие, рассыпающиеся в любой прическе. Сейчас волосы Мари были заплетены в толстую разлохматившуюся косу. На ней было гимназическое платье, на ногах – маленькие неподшитые валенки…