– Митя… А я боялась и открывать – я одна в квартире. Ты – мокрый, совсем мокрый! Дай сюда куртку!
– Я… очень ненадолго, Мари. До комендантского часа – всего два с половиной часа, а мне час с лишним добираться от тебя до Шаболовки…
– Ты у дяди Саши?
– Да… Брось ты, Бога ради, эту несчастную куртку – сядем, я хочу на тебя посмотреть…
– Сейчас… Проходи в мою комнату – гостиная уже… не нагла.
– Там кто-нибудь есть?
– Нет… он сейчас в Петрограде. До сих пор не верится – как ты здесь оказался?
– По одному делу, о котором предпочел бы оставить в неведении господ «товарищей».
– Ты…?
– Да.
В окно хлещет косой, гнетуще свинцовый дождь: небо над крышами коричневато-серое… Закружась в гнущем уже почти голые деревья ветре к мокрому стеклу прилипает кленовый красноватый лист…
«Весь мир насилья мы разроем»…
– Тут ведь рядом – Манежная, а сегодня у них – третья годовщина. Господи, как странно: снаружи – митинги и мокрые красные флаги на домах, а у меня – ты, но ты – не просто, а ты – белогвардеец…
Желтый мягкий свет лампы скользит по темным гобеленам… Митя и Мари сидят на маленьком диване в углу – в чашечках мятного чая тонут отблески желтого света…
– Как тебе мой мятный чай?
— Правильнее – мятный брандыхлыст…
– О нет! Это чай, и он даже лучше настоящего: неужели ты не чувствуешь его запах?
– Чувствую…
– Не обернитесь, сударыня! В окне – свинцовый и страшный дождь и кружатся последние листья…
– Наших последних дней?
– О нет! Мы будем жить долго-долго…
– И снова мы будем гулять по Царицыну?
– И собирать осенние листья – наверное, через год… А ты в гимназической форме – как тогда…
– Другие платья мне стали велики, а ушивать их – уйдет весь запас ниток…
– Где Евгения Львовна и Нина?
– Нина увезла маму в Останкино. Удалось договориться с одной старушкой, бывшей няней Кати Дубровиной… Здесь она очень болеет. Ты долго будешь в Москве?
– Я уеду завтра.
– Завтра?
– Да. Я приехал всего на четыре дня.
– Значит – через полчаса ты на целую вечность уйдешь в этот свинцовый дождь, который срывает последние листья и хлопает страшными набухшими флагами?
– Через пятнадцать минут. Я не имею права попасться патрулю. Собственно, я не имею права и находиться сейчас здесь, но я не мог уехать из Москвы, не увидев тебя и не сказав тебе, что…
– Не говори! Не надо этого говорить… Ведь нам об этом говорить не надо: пусть говорят те, кто не слышит молча… А мы – ведь мы слышим друг друга…
– Да.
– Уже все?
– Все. – Митя поднимается с дивана. Они выходят в переднюю… Льются струи воды в сгущающейся темноте по стеклу узкого окна у двери черного хода…
– Мари…
Мари Елецкая сухими глазами смотрела на склонившуюся над ее рукой темно-русую голову Мити – и черты ее лица, казалось, становились тверже:
– Митя… Ты не должен уходить в этот дождь. Я хочу, чтобы ты… остался.
16
…Пассажирские поезда еще с восемнадцатого года были переведены на скорость товарных… Впрочем, это и были теперь те же товарные поезда, менее всего пригодные для человеческих существ и более всего напоминающие поставленные на колеса бараки для военнопленных, во всяком случае, именно на такое сравнение наталкивали они нередко офицеров и солдат, хлебнувших германского плена. Мите нередко приходилось слышать эти сравнения, но сейчас, сидя на железных перилах ведущей на перрон лестницы и выкуривая одну папиросу за другой, он думал о том, что пассажирский вагон военного коммунизма едва ли не страшнее немецкого барака… В бараке царит хоть какой-то порядок, сохранение которого является обязанностью определенных должностных лиц… Вагон, в котором добирающиеся из Москвы в Петроград нередко проводят больше недели, живет своей жизнью, без контроля какой-либо власти… Только теперь, уже в течение нескольких часов наблюдая шумную нескончаемую очередь за кипятком, мелькающие в движущейся мимо толпе бушлаты и бескозырки, армяки, мешки и серые шинели, красные косынки, кожанки, буденновки, в повисшем над этим движением нестройном гуле окриков, возгласов и тяжелой матерщины, вглядываясь в сморщенные лица страшных, как на рисунках Доре, нищих, и прочие почти нечеловеческие лица извечного вокзального отребья, в поблекшие утомленные личики девчонок-папиросниц – малолетних проституток, звонко выкрикивающих свой товар – папиросы «Ира» или харьковскую махорку, – Митя по-настоящему ощутил страх за Мари… Не прежнее волнение, с которым он шел на вокзал, а страх, почти панический страх… Что такое для него, военного, поездка в вагоне-бараке? Почти ничего – мерзкая тягомотина, вонь, грязь, некоторое нервное напряжение, связанное с постоянной готовностью обороняться или кого-нибудь защищать, сон на неструганных досках… и более ничего. Ничего, для того, кто был на передовой… Последнюю поездку – осенью из Москвы, тогда, он, погруженный в мысли и воспоминания об ослепительно-неожиданном, похожем на чудо, счастье, целых шестнадцать часов которого удалось вырвать у революции, он почти не заметил, а, отмывшись от вагонной грязи, напрочь забыл… Что могли значить для него, в сотый раз переживающего заново встречу, это разрешение остаться, все сказанные слова, все случившееся той ночью, что могли значить для него – солдатня, мешочники, вонь и набившие синяки по всему телу доски нар?
Теперь же, сидя на перилах ведущей на перрон лестницы, он пытался мысленно увидеть пассажирский вагон другими глазами, ее глазами…
Зачем она только решилась приехать?! Лучше бы она не приезжала… Господи, Господи, Господи, сделай так, чтобы все обошлось… Господи, Господи!
От радостного предвкушения встречи не осталось и следа: Митя уже не хотел самой встречи…
Лучше бы она была сейчас в Москве; это не для нее – неделя вагонного ада, не для нее, девочки, горько плакавшей когда-то над тем, что показалось «неуютным» купе пульмановского вагона… Это было в тринадцатом году, когда одиннадцатилетний Митя вместе с родителями и дядей Сашей провожал Елецких на лето в Кисловодск…
Донесся гудок паровоза.
– Московский идет!!
– Московский пришел!!
– Московский!
Митя слетел с перил и помчался по перрону навстречу приближающимся дощатым вагонам… Вот промелькнули уже тесно столпившиеся в первом широком проеме входа люди: молодой красноармеец лихо спрыгнул на ходу, чуть не сбив Митю с ног… Второй проем… Замедляющийся ход поезда… Уже несколько человек спрыгнуло на ходу…
– Митя! Митенька…
– Господи, Господи, Мари, милая… Когда ты сошла, я тебя дальше искал… Как ты доехала…
– Потом расскажу… Митя, Митя… Какое счастье, что я все-таки смогла выехать… Пришлось три месяца ходить туда… Митя…
Жадно вглядываясь в лицо жены, Митя почувствовал вдруг неожиданную пугающую тревогу: происшедшие в нем перемены не могли объясняться одной вагонной усталостью, как показалось вначале: это лицо было, казалось, истощено какой-то болезнью, оно посерело, в нем появилась отечность… Из ее худенькой фигурки исчезла прежняя легкость, даже серое знакомое платье сидело на ней как-то по-новому, некрасиво…
– Мари, что с тобой?! – в ужасе, ничего не понимая, спросил Митя. – Ты не больна?!
– Я не больна… – Мари улыбнулась Митиному испугу. – Ты глупый, неужели, не видишь… что мы приехали к тебе вдвоем.
По вспыхнувшему ярким румянцем лицу схватившего обе ее руки в свои девятнадцатилетнего мальчика, который был ее мужем, Мари увидела, что Митя понял.
Они шли в толпе к вокзалу, никого не замечая на своем пути: несмотря ни на что, жизнь продолжалась, и любовь рождала жизнь.
17
По вокзальному перрону хлестал дождь; около пульмановских вагонов было по-предвоенному спокойно и немноголюдно. Под небольшим жестяным навесом тоскливо переминались с ноги на ногу двое парней в штатском.
Тутти, в блестящем от воды коричневом дождевичке, шла между Некрасовым и Греем, держась за руку Юрия.