Вторая связка, значительно менее первой, соединяла обыкновенные современные листки писчей бумаги – зеленоватой, ворсистой и глянцевито-плотной. Она была покрыта карандашными строчками современного почерка.

– Этого здесь, конечно, прежде не было, – отвечая на удивленный взгляд Тутти, сказала княжна. – В шестнадцатом году папа решил подготовить рукопись для публикации в «Русской старине», а Федя ему помогал расшифровывать – он очень любил историю, хотя и решил стать военным… Он был очень одаренным человеком. Сейчас бы мне о многом хотелось с ним поговорить, а тогда я была ребенком. И вот Федя сделал как бы переделку в виде стилизованного рассказа – по этой рукописи. Вот она здесь и лежит. С тех пор как его убили, и будет здесь лежать – всегда! Знаешь, его ведь просто разорвали на посту… – Лерик закусила губу и развернула первый лист рукописи брата.

«Раннею весною года 1785-го от Р. X., завершив к семнадцати годам свое образование под родительским кровом, я прибыл в С.-Петербург, где был представлен ко двору. „Жалованная грамота“ в ту пору уже вступала в силу: я не занял должности – не по причине тяготения к праздности, напротив, исполненный благородными стремлениями пыл юности делал намерение быть полезну отечеству первым движением моего сердца, но, по свойству большинства вступающих в жизнь молодых людей, душевный жар не находил еще во мне согласия с разумом и скорее опьянял меня, нежели помогал найти должное применение моим силам. В этой простительной нерешительности не вступив в должность, я предавался развлечениям вошедшего в свет молодого человека, ожидая, покуда Фортуна сама не пошлет мне возможность действия. Счастливый, как мне представлялось, случай не заставил себя ожидать.

Я свел знакомство с молодым N, блестящим офицером гвардии, и вскоре по быстроте дружбы, свойственной юности, уже взаимно делился с ним сокровенными чаяниями. Немногим не сошедшим еще в могилу моим сверстникам, помнящим те далекие годы, не покажется странным, что следствием сей дружбы было скорое мое вступление в орден «Блистающей звезды» ложи «Латона». И лишь тому, кто прошел в младые свои годы подобным же путем, может быть понятно овладевшее мною в ту пору состояние. Так вот чего алкала моя душа! – думалось мне. – Вот раскрывшийся предо мною высокий мир Идеала, на алтарь коего я готов без остатку сложить жизнь!

Идеи Равенства, Братства и Свободы целиком захватили меня. Может статься, что благодаря этому встреча с человеком, воспоминания о котором побуждают меня взяться за перо, особенно запечатлелась в моей памяти. Молодого Глебова мне впервые довелось увидеть на бале в Зимнем дворце (не теперешнем, а тогдашнем, деревянном, из коего за десятилетие до этого выступала в Ораниенбаум Государыня)77 . Вступающему в свет и не искушенному жизнью юноше, каким был я в ту пору, казалось, что предо мною раскрылися сияющие чертоги царицы Савской: робея танцевать, я любовался, отошед за колонну, великолепием движущихся в ярком сиянии свечей пар… Государынино платье было в тот день смарагдового цвету: драгоценности ее переливались разноцветною игрою… Я не заметил, как ко мне подошел мой знакомец N, представляющийся мне тогда добрым моим гением, – сколь жестоко я ошибался!

«Отчего ты скучаешь, князь?» – ласково обратился ко мне он.

«Я сделал мало знакомств, и мне не хотелось бы еще выставлять на вид своей персоны, – смеясь, отвечал я, – но я был бы рад, если бы ты рассказал мне, кто есть кто в сей роскошной веренице».

«О, тебе повезло, – сказал N. – Взгляни на третью пару – видишь молодого человека, выступающего с меньшей княжною Долгоруковой?»

Взглянув, куда он мне указывал, я увидел молодого вельможу, показавшегося мне моим однолетком (он был на деле на десяток лет старше меня, как узнал я немного спустя)… Наружность его была примечательна необыкновенно: бледное, матовое, изумляющее совершенством черт лицо, прекрасные черные глаза, черные, свои, волосы его были собраны в короткую косу, переплетенную лентами черного же атласа. Волоса были вместо пудры посыпаны золотым песком – золото красиво и таинственно поблескивало в их черноте. Противу запрещению, камзол на нем был черного цвету (благодаря этому фигура его сразу обращала на себя внимание в ярко нарядной толпе), отделанный черными же кружевами, и на ткани, словно капельки крови, горели рубины, сиявшие также и на тонких его перстах. Молодой человек, выступая грациозно и легко, вел в менувете юную княжну Долгорукову, одетую в палевое платье… Так изящен был его поклон перед княжной, присевшей с прижимающими к корсажу незримый букет руками, так ловок его поворот, что я не мог не залюбоваться…

– Кто это?

– Это – Глебов, – отвечал N значительно. – Прежде узнай о нем то, что знают все: он богат как Крез, и только это обстоятельство может дать исход его прихотливейшей фантазии – волоса он пудрит только золотом, золотом же присыпает свои письма. Говорили, что он растворял в вине жемчуг и пил его, хотя он до странного неприхотлив в еде: обычно он пьет одну только воду и не ест мяса и рыбы. Изумительный фехтовальщик, пиит, музыкант, живописец, работы коего хвалят лучшие голландские мастера, химик, страстный любитель лошадей и превосходный наездник, удачливый талант – вот тебе лицо Глебова в свете. Но есть и еще одно лицо Глебова, о коем не знает свет, но узнаешь ты… Несмотря на молодость – он уже мастер, и «Латона» прочит его далее. Я не знаю среди молодых братьев более просвещенного и великодушного, чем он. Менувет закончился! Пойдем, я тебя ему представлю!

Вблизи Глебов оказался не юношей, как мне показалось, а молодым человеком лет двадцати шести. N представил меня как князя Гагарина, но сопроводил слова условленным жестом. С ласковою улыбкой Глебов протянул мне унизанную рубинами (иных камней он не носил, как узнал я после) руку: я сердечно ее пожал.

С этого дня я привязался к Глебову со всем жаром юности: казалось, он отвечал на мою симпатию взаимностью. В Глебове меня восхищало все: его марциаловский гумор, скорее, впрочем, веселый, нежели желчный, его отвага, его доброта и ровная приветливость – он, казалось, ничуть не был горд, что представлялось странным для такого блистательного молодого вельможи – но с последним поселянином в рваном армяке он разговаривал столь же ласково, сколь и со знатным царедворцем… Кнут никогда не свистал в его имениях: ничто не возмущало его так, как самая мысль о насилии… Именно эта мысль распаляла его душу неукротимым гневом, когда на собраниях ложи он произносил профетически вдохновенные речи о равенстве, братстве и свободе. Он представлялся образцом совершенства, примером для подражания…

Только один раз довелось мне быть свидетелем тому, как обыкновенная доброжелательная манера изменила Глебову.

Стояли дни начала июня 1785 года, редкостно жаркие и солнечные для Санкт-Петербурга. Светская молодежь затеяла катание на лодках в заливе. Все сияло праздником: солнце трепетало в брызгах морской воды, разлетающихся под веслами проворных гребцов… Яркие наряды и разукрашенные лодки красиво выделялись на дробящейся от легкого Зефира водной глади. Я сидел в одной лодке с Глебовым, неизменно одетым в черное, неизменно веселым. В руке у него была раскрытая книга Тасса.

Вдалеке от нашей лодки от вставшего на якорь судна (оснастку коего я и разглядывал в тот момент через подзорное стекло) отделился ялик: мне был хорошо виден путешественник в голубом камзоле, отдающий какие-то приказания носильщикам. Багаж его состоял из трех объемистых сундуков – я заключил, что путешественник прибыл издалека.

– Любопытно, кто этот приезжий, – сказал я, протягивая трубу Глебову. – Взгляни, он не знаком тебе?

– Погоди, тут великолепна сцена Армиды и Ринальдо, – не отрываясь от книги проговорил Глебов, отстраняя жестом мою руку.

Отошед от борта, ялик уже приближался к нам: теперь и без увеличительной трубы был виден приезжий, который стоял на носу, выпрямившись и сложив руки на груди, глядя на приближающуюся пристань. Его лицо, обрамленное перлово-серым париком, было незначительно, но приятно. Казалось, он полной грудью вдыхал животворный воздух отечества.

вернуться

77

До второй половины XVIII столетия Зимний дворец находился на месте описываемого в настоящем романе Дома Искусств – угол Невского и Мойки.