«Где мое тело, отдай мое тело, мне страшно! Ой, страшно мне, ой, тошнехонько, ой, куда же я теперь пойду, сирота горемычная!»
Запасшись необходимым, я воротился второй раз. Бес продолжал детски рыдать басом матерого мужчины.
«Страшно, дядя, страшно! Куда ж я пойду, как забью дуру-бабу! Мне уж и не в охоту теперь ее мучить! Страшно, темно! Куда я пойду?!»
Я решился задать вопрос, чрезвычайно меня занимавший.
«Божьим Именем повелеваю тебе, отвечай! Теперь, когда нету собачьей падали, куда попадешь ты, коли я не смогу изгнать тебя после смерти бабы?»
«НЕ СКАЖУ ТЕБЕ! – Детские тональности сделалися старше, словно басом говорил уже не младенец, а дитя лет осьми. Бес захихикал. – Сам догадайся, поп, коли ты такой муж ученой! Эвона какая у тебя книжища, поди перечти ее, покуда я с бабою допотешусь!»
Волоса мои зашевелились на голове. Я сжег собаку, что было верно, я же неосторожностью своею довел то до сведенья беса. Баба была вовсе плоха. Коли я не успею или не смогу отчитать ее, бес войдет В МЕНЯ.
Тело Галины выгнулось дугою. Ларь с жутким мерным стуком колотился об земляной пол. Я открыл требник и принялся читать.
Истуканом механическим должен быть отчитчик. Сами слова содержат великую силу, жалкое же наше чувствование мало что может к ним добавить. Лишь на одном должно нам сосредоточить свое раченье – не сбиться в чтении могучих слов. Лишь на одно устремлены увертки бесов – заставить нас перестать читать.
Никаких собственных греховных мыслей, никаких слабостей духа не должно смущаться нам, покуда голос наш звучит. Запомни, Илларион, ошибка многих, что полагают они должным праведными чувствами своими дополнить то, что не нуждается в дополнении. Мы лишь работники, выгребающие лопатой скверну, роль наша смиренна.
Покой, словно теплый плащ, окутал меня, едва лишь первые слова слетели с моих уст. Отрешенность от своего жалкого «я» укрепила меня. Я знал, что бес пойдет сбивать меня, но уже не страшился.
«Человече! Человече! – теперь бес говорил тоном зрелого мужчины, и словно бы даже хмель был в его голосе. – Ты почитаешь, я пьян? Забудь, я не бражник! Только руда меня веселит. Нет, я не человекоядец, поп! Человекоядцы лишь слуги мои, я душеядец! Земщине мы отменили местничество, себе оставили, только особое, тайное! Ивану, господину моему, господин сам Вельзевул, я же, человечишка худородной, его и не видал! Мой покровитель попроще, послабей, но я служу ему верно! Он, вишь, любит запах жареного! Все по справедливости, поп! Кого я четвертую либо колесую, того мучу на радость Ивану, а с ним и Вельзевулу. Когда же кого пожигаю живьем – это я господина моего потешаю. Больше всего любо ему, когда жгут живьем детей малых. В его родных краях, вишь, так часто делали, а теперь столетьями он бродит по свету голодный! Как мне не накормить моего господина?!»
Слова падали в память мою, но я тщился их пропускать мимо. Я читал. «Человече! Человече! – не отступался бес. – Знаешь ли ты, как любо
летать на метле! Метлу-то, по правде, пришлось к лошадям привязывать вместе с песьей головою, да вить когда летишь на резвом скакуне душегубствовать в опальной деревне, так ровно в самом деле по воздусям!
Бывало, мужичков порубим, девок обдерем, стариков повесим на воротах, а уж деток малых мои людишки беспременно в избу загонят да живьем подожгут! Вот и трапеза моему господину! Как под Пайдою-то меня стрелою сразили, царь Иван щедрый откуп дал: сто человек пленных немчин сжег живьем, знал, без платы мой господин милости не окажет!»
Я читал, позабыв о времени.
«Человече! – Бес вновь начал тревожиться. – Знаешь, за что царь Иван сотней немчин откупился? Ты слушай, поп, первому тебе сказываю! Душила меня жаба в тот день, без кольчуги на стену полез! А как попала под самое сердце стрела каленая, страшно, ой страшно мне, поп, умирать стало! Ни одному человеку рожденному так страшно умирать не было, как мне! И взмолился я моему аггелу: сделай, господине, так, чтобы земли мне не покидать… И явился он ко мне, глянул очами светлыми, да вопросил: в обличии презренном согласен ли по земле волочиться, песий облик принять согласен? Всегда, ответствовал я, псом был твоим да государевым, не страшусь подлого обличья, страшусь умереть! Лихо мне за гробом, ох, лихо! Добро, отвечал господин мой, будь ни жив ни мертв, пес презренный. А коли служил ты мне верно, дам я тебе иногда силу над людишками в нежизни-несмертье тешиться, как живой тешился, да только не над всякими, а над особым грешником. Молвил он да исчез, а уж очнулся я собакою. Ты, поп, тело мое собачье порушил, теперь берегись!»
Отчитка занимает иной раз не одну неделю. Я дал себе краткий отдых, а заодно послал за отцом Иоанном. Знал я впрочем, что едва ли он успеет. Женщина была плоха. Прежде ее кормили кашей с ложки, теперь же только удавалось смачивать ей рот водой и жидким супом. Еще распорядился я пихать ей в рот мед, ибо он как нельзя лучше подкрепляет. Но этого было не довольно для длительного поддержания жизни при таком напряжении сил.
Луна проступила на небе, и читать пришлось мне уже при свете свечи. Темно было в сарае, и смутные тени стлались по углам. Краем глаза лишь замечал я очертания тех теней, и от этого они принимали причудливые формы. Бес молчал, только тощая грудь женщины вздымалась от тяжелого дыхания. Собственный голос мой звучал как бы издалека. Мне казалось, что бесконечно долго читаю я в тишине. Тишина становилась все глуше, и тени сгущались. Мне казалось, что я видел людей, простертых на гнилой соломе темницы, там, куда не доносится наружный шум, не проникает солнечный свет. У одних непомерно длинен казался рост – суставы вывернулись после пытки на дыбе. Другие пылали в жаре от пытки каленым железом. О, какое поруганье Божьего подобия являли обнаженные их тела! Против ожидания я вовсе не испытывал в сердце моем жалости к нещасным. У этих людей было осквернено не только тело, душа, я словно лицезрел ее через плотскую оболочку, была не менее обезображена. Ни благородной гордости, ни товарищества, ни любви родительской либо детской не оставалось уже в них. Того только ради, чтобы каты прекратили заворачивать болты дробящего ноги устроения, они отступались от отца и матери, они соглашались клеветать на брата. Вместо себя готовы были они кинуть палачам малолетнего первенца или возлюбленную жену. О, не сразу они падали в низость! Поначалу они шептали любимые имена окровавленными губами, готовы были принять лишних вин на себя, лишь бы сохранить товарищей. Но вступала в дело кожаная воронка, что вставляется в рот привязанному к скамье, и в утробу изливались ведра воды. И вдесятеро распухало тело, и чудовищной мукою был каждый новый глоток. Но впивались клещи, вытягивая наружу перламутровую пряжу кишок, и огонь подносился к ним, и смрад горения собственной плоти наполнял ноздри. И разум ведал, что жить без кишок все одно невозможно. Но ради того, чтоб жить, не предашь самых дорогих сердцу людей. Не самых дорогих – пожалуй, предашь. Но самых дорогих предашь лишь ради того, чтобы наконец умереть, чтобы погрузиться в смерть как в сон, смывающий страх и боль. Ненаглядные лица делаются мене отчетливы с каждым днем заточения перед мысленным взором. Да и так ли они дороги? Пусть берут их, пусть с них сдирают живьем кожу, но мне пусть дадут уснуть! Иногда действует усталость, иногда ужас. К зенице приближается красное острие железного шила – сама слепота не так страшна, как ожиданье того, как сейчас закипит оно, остужаясь в твоем зрачке! Нет, не меня, только не меня! Брата? Пусть будет брат, его, ослепите его!
На самом дне моего разума было знание, что были люди избранные, одни из тысяч, что, невзирая на всю лютость мучений, сумели соблюсти красоту души и не предали других и себя. Но отчего-то таких людей не было в той темнице. Вокруг меня лежали лишь те, чье безобразие тела лишь отвлекало от безобразия души, оскверненной, сломленной, поруганной…
О, как же жалко Божие творение! Скверна таится в нем, словно зараза болезни, скверна ждет своего часа, чтобы восторжествовать над всем благородным и чистым! Сколь легко его сокрушить! Сколь приятно его порушить!