Цепь опять дошла до гребня. Опять почти без потерь на подъёме. Опять перевалила через бруствер.

И опять не удержалась. Немцы вернулись с обратного ската ещё быстрее, чем в прошлый раз, потому что теперь знали, чего ждать. Через сорок минут рота скатилась обратно на исходное, и на этом третья атака закончилась.

Я смотрел, как наша пехота отходит по лугу, и держал немцев на краях гребня, и думал о том, что работа, в которой всё правильно, может не получиться. Взвод свою часть сделал чисто: три атаки, без единой царапины, и дважды довели пехоту до траншеи почти без потерь на подъёме. Но высота стояла там же, где стояла, и немцы по-прежнему сидели наверху.

Вечером на наш бугор пришёл незнакомый майор из штаба дивизии. Он долго смотрел на высоту в бинокль, потом на наш станок, потом на Калужского с картой.

— Это ваши пулемёты работали через головы?

— Наши, товарищ майор.

— Я смотрел со своего НП. — Он опустил бинокль. — Работали как на учениях. Два раза довели пехоту до траншеи. Я такого на этой высоте ещё не видел.

— Высоту не взяли, товарищ майор.

— Не взяли. — Он кивнул, соглашаясь. — Но вашу часть вы сделали. Я видел.

Он ушёл, а я ещё долго сидел на бугре и смотрел на Тёщу. Она была всё такая же — длинная, голая, с траншеей по гребню. Её возьмут. Не мы, не сейчас, может, даже не этой осенью. Но возьмут.

Похоронки в тот вечер принёс политрук батальона.

Тот же самый, с язвой, которую он по-прежнему считал военной тайной. Руки у него дрожали сильнее, чем зимой. Он положил на ящик пачку бланков и список фамилий, длинный, на полтора листа.

— Довнар. Помоги. Как тогда, в феврале. У меня рука не держит, а писарь ранен.

Я посмотрел на пачку. В феврале я написал двенадцать таких писем и хорошо помнил, какой становится рука к девятому.

— Илья, — позвал я.

Илья Федин подошёл сразу. Очки на носу, карандаш за ухом, пальцы на левой руке так и не чувствовали холода после февраля, но писать они не мешали. Почерк у него был лучший во взводе. Калужский сам это признавал, хотя обычно ничьих почерков не признавал.

— Садись. Пиши. Я продиктую первое, дальше сам.

Он сел. Я продиктовал первое письмо — казёнными словами, какими их пишут все, по всем адресам. Погиб в бою за социалистическую Родину, проявив мужество и героизм. Ни одного своего слова. Свои слова тут не нужны: первая строчка всё равно уже сказала главное, а дальше никто не дочитывает.

Илья записал. Потом взял второй бланк и начал без меня.

Я смотрел, как он пишет, через его плечо. Писал он ровно, аккуратно, как на экзамене, и буквы у него выходили правильные, учебные. Только к пятому письму они начали меняться. Не сильно. Чуть-чуть. Наклон стал другой, нажим ровнее, и все хвостики у букв легли одинаково.

Я этот почерк знал. Я сам им писал в феврале. Не мой и не его, а третий — тот, которым писала сама эта война всем, по всем адресам, одно и то же. Тогда я думал, что он мой. Теперь было видно, что он просто переходит от одного к другому, как смена на посту.

Илья закончил последнее письмо уже за полночь. Сложил их в стопку, выровнял края и передал политруку. Политрук забрал, кивнул, хотел что-то сказать и не сказал.

— Товарищ сержант, — Илья снял очки и потёр переносицу. — Можно вопрос?

— Давай.

— Почерк у меня… к концу какой-то не свой стал. Это нормально?

Я посмотрел на стопку в руках у политрука.

— Нормально, — ответил я. — Почерк общий. Он у нас теперь на двоих.

Глава 7

Картошку нашёл Рахим.

После Тёщи батальон сдвинули левее, на новый участок, и сказали окапываться. Никто не сказал «надолго», но все поняли: если приказывают копать в полный профиль и не говорят, куда пойдём дальше, значит, никуда. Наступление ещё числилось в сводках, но на местности уже стояло, как грузовик без бензина.

Участок был так себе. Наш склон, их склон, а между ними лощина метров на триста, с ручьём по дну. В первый же день Рахим лёг на бруствер, долго смотрел вниз и потом потянул меня за рукав. Показал пальцем.

Лощина была не пустая. Внизу, от ручья и почти до немецкого склона, шли ровные полосы тёмной зелени, чуть примятой, чуть пожелтевшей по краям. Я бы решил, что это трава. Рахим решил иначе.

— Картошка, — произнёс он.

Это было новое слово. Где он его взял, я не знаю, но выговорил он его так, как выговаривают только слова, которые давно ждали своего часа.

Шилов, узнав, подскочил так, будто ему вручили орден.

— Должно быть! — объявил он на весь взвод. — Я же говорил!

Он ничего такого не говорил. Но после Лукина он неделю ходил притихший, и теперь все сделали вид, что говорил. Человеку надо было вернуть веру в закон природы, а закон природы как раз лежал внизу, в лощине, полосами.

Первую вылазку я разрешил на вторую ночь и сам расписал правила.

— Идём тихо. Мешок, лопатка, больше ничего. Винтовку за спину и не трогать. На нейтралке не стрелять ни при каких раскладах. Вопросы?

— А если немец? — Пыжов поднял руку, как в школе.

— Если немец — лежать и молчать. Выстрел в лощине — это ракета. Под ракетой лежишь ты, с мешком, на открытом месте. А за ракетой прилетают мины. С обеих сторон, кстати: немцы тоже не знают, кто там стреляет, и накрывают всё подряд. Понял?

— Понял. А если он первый выстрелит?

— Не выстрелит. Под ракетой он лежит так же, как ты.

Пыжов подумал и записал на дощечку: «В лощине не стрелять. Ракета».

Картошка оказалась мелкая, но много. Колхоз, видимо, сажал её весной, ещё при немцах, и выкопать не успел: фронт пришёл раньше урожая. Ботва полегла, клубни сидели в земле неглубоко, и за час Шилов с Рахимом накопали два мешка. Рахим копал так, как копают люди, для которых огород — работа, а не повинность: подкапывал куст сбоку, одним движением выворачивал гнездо и выбирал всё до последней горошины. Шилов по сравнению с ним копал как немец в Лукине.

Рахим показал на брошенную мелочь и покачал головой.

Шилов подобрал. Спорить с Рахимом о картошке было всё равно что спорить с Гринюком о гвоздях.

Вернулись они к полуночи, мокрые от росы, грязные по локоть и счастливые. Степаныч, которому мешки отнесли прямо к кухне, развязал один, взял картофелину, понюхал, как нюхают хлеб, и объявил, что завтра будет суп. С картошкой. Слово «суп» на передовой звучит примерно как «отпуск».

На третью ночь выяснилось, что в лощине копаем не только мы.

Я пошёл сам, посмотреть, как идёт дело. Лежал у ручья, слушал. С нашей стороны тихо шуршали Шилов и Рахим. А с дальней стороны, из темноты у немецкого склона, доносился точно такой же звук. Лопата входит в землю, скрежещет по камню, потом шорох ботвы. Кто-то там кашлянул. Кто-то тихо ругнулся, не по-нашему.

Немцы копали ту же картошку.

— Товарищ сержант, — прошептал Пыжов, который увязался со мной «посмотреть». — Там немцы копают.

— Копают.

— А мы?

— И мы копаем.

— А чего не стреляем?

— А они чего не стреляют?

Пыжов подумал.

— Ракета?

— Ракета.

Вот и вся механика. Никто ни с кем не договаривался, никто никому ничего не обещал. Договор с немцем — это трибунал, и правильно. А тут был не договор, а арифметика: кто выстрелит в лощине, тот зажжёт над ней свет, а под светом окажутся его же копальщики. Немцы эту арифметику знали не хуже нас. Поэтому по ночам в лощине было тихо, как в библиотеке, только все ковырялись в земле.

Днём, конечно, всё было по-старому. Днём по лощине никто не ходил, потому что днём тебя видно и тебя снимут. Днём с их склона работал пулемёт, с нашего — наш, и один раз немецкая мина легла прямо в картофельную полосу, разметав ботву. Степаныч, увидев это в трубу Калужского, выругался так, будто накрыли его личный склад.

Ночью всё начиналось снова.

Через неделю картошка стала на участке главной валютой.

Суп у Степаныча выходил на весь батальон. Соседние роты посылали гонцов с котелками. Миномётчики, которым мы летом одолжили лопаты, вдруг вспомнили, что лопаты надо возвращать, и вернули три штуки, а к ним полмешка картошки «в счёт аренды». Калужский внёс это в свой лист должников с таким видом, будто взыскал долг с процентами.