Дал.

Очередь пошла веером, от левого колышка к правому, ровно, длинно. Ствол не повело: колышки держали, доски держали. В темноте у ручья звякнуло, кто-то закричал, упало что-то тяжёлое. Потом наступила тишина.

Потом с немецкой стороны взлетели ракеты, одна, другая, и заработал немецкий пулемёт с Прыща, наугад, по площади, над нашими головами.

— Звонок, — тихо велел я Вожатому.

Звонок. Конка. Через сорок секунд мы стояли на Бане, а немецкие мины ложились на Избу.

Утром Калужский посмотрел в трубу на тропу у ручья. Там лежали три ящика, брошенные в траву. Немцы за ними так и не пришли.

— Ругаться больше не будет, — Зельцер смотрел туда же.

Вечером Гринюк принёс гуся.

Деревянного. Вырезанного из липы, размером с ладонь, с вытянутой шеей и поднятой головой, в той самой позе, в которой живой гусь облаивал проходящую пехоту. Гринюк молча положил его на ящик перед Зельцером и сел на своё место.

Зельцер взял деревянного гуся. Повертел. Поднёс к очкам. Провёл пальцем по спинке, по шее, по клюву.

— Резьба хорошая, — определил он. — Глубокая. Отпечатается. — Он поднял голову. — Только его надо зеркально было резать. Он теперь на бумаге будет смотреть в другую сторону.

Гринюк подумал, пожал плечами.

— Пусть смотрит. Живой тоже в разные стороны смотрит.

Шилов посмотрел на деревянного гуся, потом на живого в корзине.

— На рукаве есть, — начал он загибать пальцы. — В дереве есть. Скоро в газету попадёт. А имени до сих пор нет.

Гусь в корзине сделал вид, что это его не касается.

Шилов, впрочем, долго не горевал. Он уже видел газету. Правильную, где было всё: и собака с донесением, и Калужский с обходом, и Семён, который нёс, и гусь на рукаве, и конка. И сам Шилов где-нибудь в уголке, скромно, как находчивый боец.

— Набирать-то на чём будешь? — спросил он у Зельцера. — Шрифта ж нет.

— Шрифт можно из дерева, — Зельцер задумался. — Долго, но можно. Краску из сажи с маслом. Бумагу найдём. — Он помолчал, прикидывая. — А печать редакции я вам за час вырежу. Из каблука. Резина хорошая, трофейная. Никто не отличит.

Он предложил это спокойно, по-деловому, как говорят о работе, которую делали сто раз, и я понял, что он действительно может.

— За это могут статью впаять, — ответил я. — Мы бумагой воюем, а не подделкой.

Глава 13

К концу октября передачи стали у нас таким же обязательным делом, как кухня.

Вечером, после ужина, Вожатый отцеплял брезент с тележки, проверял провода и спрашивал у меня, откуда сегодня. Я называл остановку. Он кивал, звонил один раз, и тележка уезжала. Через пять минут над нейтралкой гремело: либо утверждённый текст Кошелева, либо меню Зельцера. Потом звонок, тележка уезжала на другую остановку, а немецкие мины ложились туда, где её уже не было.

Кошелев к этому времени смирился со многим. С тем, что его установка ездит по доскам, как вагон. С тем, что его тексты читает рыжий трамвайщик, который путает «ферлорен» с «фирлорен». С тем, что лучше всего немцы слушают про суп. Не смирился он только с одним.

— График, — объявил он мне однажды с таким видом, будто достал из планшета приговор. — Политотдел требует график передач. Утверждённый. Время и продолжительность.

— Какое время?

— Постоянное. Каждый день в девятнадцать ноль-ноль. Чтобы противник привык и ждал.

Я посмотрел на Калужского. Калужский посмотрел на свой лист наблюдений, где половина страницы была исписана про то, что немец читает наш распорядок.

— Товарищ старший лейтенант, — осторожно начал я. — Если немец будет ждать нас каждый день в девятнадцать ноль-ноль, он будет ждать нас с миномётом.

— Установка кочует.

— Кочует. Но если он знает время, ему не надо знать место. Он просто положит по всем трём остановкам в девятнадцать ноль одну.

Кошелев подумал. Он вообще за этот месяц научился думать о вещах, о которых в политотделе не думали.

— Что вы предлагаете?

— Каждый день вечером. Но каждый раз в разное время. В графике так и напишем: «вечернее время».

— Это не график.

— Это график, — вмешался Калужский. — Просто секретный.

Кошелев посмотрел на Калужского. Потом на меня. Потом снял очки, протёр их и надел обратно. Мы уже знали, что это означает.

В графике, который ушёл в политотдел, стояло: «Передачи ведутся ежедневно в вечернее время, с переменой позиции». Кошелев подписал его с лицом человека, который впервые в жизни составил документ, по которому ничего нельзя понять, и остался этим доволен.

Двадцать девятого октября передача шла с Бани, в двадцать один сорок. Время я выбрал наугад, накануне.

Текст был кошелевский, утверждённый, про Сталинград. Что там у немцев всё плохо, что Шестая армия увязла, что Германия кончает войну не на тех берегах. Текст был длинный и правильный, и Вожатый читал его своим обычным способом: ровно, мощно, по остановкам. Зельцер, лёжа рядом, морщился на каждой второй фразе, но терпел: ударения он поставил, а дальше была уже не его ответственность.

Мы лежали на дне траншеи вокруг тележки. Я, Калужский с трубой, Зельцер, Кошелев с листком, Шилов, который ходил на все передачи, потому что ему нравилось. Клюев пришёл с Прыща за махоркой и остался. Гринюк сидел у стенки и строгал что-то мелкое. Гусь сидел в корзине неподалёку, потому что гусь теперь тоже ходил на все передачи: ему нравился рупор.

На середине текста, между «Шестой армией» и «не теми берегами», Вожатый сделал паузу, чтобы перевести дыхание.

И в эту паузу с немецкой стороны ответили.

Не очередью. Не миномётом. Голосом.

Голос шёл не через громкоговоритель, а через обычный жестяной рупор, какой бывает у лодочников на переправе. Звук был плоский, дребезжащий, и до нас он долетал с трудом, но долетал. И говорил голос по-русски.

— РУССКИЙ ДРУГ! — прокричали с немецкой стороны. — СДАВАТЬСЯ! ТРИ ЕДА В ДЕНЬ! ХЛЕБ! МАСЛО! КОЛБАСА! РУССКИЙ ДРУГ, ИДИ!

Вожатый замер с микрофоном.

Кошелев поднял голову от листка.

— Это кто? — прошептал Шилов.

— Вторая рота, — предположил Клюев. — Дурачатся. Там один есть, он немцев передразнивает.

— Не вторая, — Калужский смотрел в трубу. — Оттуда. С той стороны. Над их бруствером рупор торчит. Жестяной.

С немецкой стороны тем временем продолжали:

— РУССКИЙ ДРУГ! ГЕРМАНСКИЙ АРМИЯ ХОРОШО КОРМИТЬ! ПЛЕН ТЁПЛЫЙ! ТРИ ЕДА! ИДИ К НАМ!

Кричал человек явно по бумажке. Каждое слово отдельно, с паузой перед следующим, как будто он искал его на листке пальцем. Русский у него был чудовищный: ударения не туда, падежи не те, «хорошо кормить» вместо «хорошо кормит». Но главное было не это.

Главное было в том, как он читал.

Он читал так, будто ему это надоело ещё до того, как он начал. Будто его заставили, а он не хотел. Будто начальство приказало, и он выполняет, но про себя думает о начальстве всё, что думает. Каждое слово он выговаривал с едва заметным раздражением, с ворчливой ноткой, как человек, у которого опять не выдали вовремя провод.

Я знал эту интонацию. Я слушал её прошлой зимой, ночами, в трубке. «Ручей», станционная нитка, «собачка», гусь-судья. Слов я тогда не понимал ни одного, а интонацию запомнил так, как запоминают голос соседа за стенкой.

Вокруг меня взвод начинал понимать.

Первым дошло до Шилова. Он медленно приподнялся со дна траншеи, прислушался, и лицо у него вытянулось.

— Это ж… — начал он и не договорил.

С немецкой стороны крикнули ещё раз: «ТРИ ЕДА!» И в этом «три еда» было столько тоски, столько усталого казённого недовольства, что Шилов не выдержал.

— Живой! — заорал он шёпотом. — Живой, зараза!

— Да мало ли их там, — усомнился Пыжов, который пришёл вместе с Клюевым. — Может, другой какой.

Гринюк поднял голову от своей стружки. Послушал. Кивнул.

— Этот, — определил он.

— Слышишь, как читает? — Клюев уже сидел, подавшись вперёд, и глаза у него горели. — Будто ему за это не платят. Он! Точно он!