Я посмотрел на банку в тряпице. Потом на Вятку.

— Живём, — ответил я.

— Живём, — повторил Клюев.

— Живём, — откликнулся стол.

Пахом в корзине поднял голову, оглядел стол одним глазом и, кажется, тоже что-то ответил. Негромко. Для порядка.

Глава 21

Степаныч держал банку на вытянутой руке.

— Нюхай, — посоветовал Пилипчук.

— Я и нюхаю.

— Ты смотришь.

— Я сперва глазами нюхаю. Потом носом. Ты меня поварскому делу не учи.

Банка была высокая, с припаянным сбоку ключиком, и с наклейкой, на которой розовая свинья улыбалась так, будто её не в банку закатали, а отправили в санаторий. Ящик стоял у кухни прямо на снегу, фанерный, с чёрными нерусскими буквами по боку, и рота стояла вокруг него полукругом, на почтительном расстоянии. Так стоят вокруг неразорвавшейся бомбы. Или вокруг нового начальства.

— Союзническая, — Пилипчук погладил фанеру. — Двадцать четыре банки. По накладной. Я за неё на складе три раза расписывался.

Степаныч крутанул ключик. Жесть пошла ровной ленточкой, без единой зазубрины, и Степаныч посмотрел на ключик так, как мастер смотрит на чужой инструмент, который лучше его собственного. Снял крышку. Поднёс к носу.

Нюхал он долго. Сначала с подозрением, потом с недоверием, потом с каким-то сложным выражением. В той жизни жена однажды затащила меня в ресторан, где официант точно так же нюхал вино, прежде чем налить, и я тогда ещё подумал, что это всё для вида.

Степаныч нюхал не для вида.

— Ну? — Шилов не выдержал.

— Чужая.

— Чем пахнет-то?

— Заграницей. — Степаныч подцепил кончиком ножа розовый кусок в белом жиру, положил в рот и стал жевать, глядя в небо.

Жевал с паузами, будто прислушивался к каждому волокну.

— Свинья у них спокойная. Без нервов. Наша перед забоем переживает, это в мясе слыхать. А эта жила и горя не знала.

— Это хорошо или плохо? — Пыжов уже держал наготове дощечку.

— Это сытно.

Степаныч вытер нож о фартук, вытащил из-за уха кухонный карандаш, тот самый, которым писал приписки в капсулу, и на крышке бачка вывел крупно, с нажимом:

ВТОРОЙ ФРОНТ — ОТКРЫТ

Пилипчук поморщился.

— Не по форме.

— Бачок мой. — Карандаш вернулся за ухо. — Крышка моя. И форма моя.

Между рядами банок, чтобы не бились, была проложена газета. Шилов вытянул её из ящика, потому что газета в хозяйстве лишней не бывает: под котелки, на самокрутку, на растопку. Развернул. И застыл с газетой в руках, как застывают, когда на улице чужого города окликнут по имени.

— Федь.

— Чего?

— Семён.

С газетного листа на нас смотрел Баранчук. Тот самый снимок: широкое лицо, шапка набекрень, улыбка человека, который нёс Калужского на себе и мог бы унести ещё полвзвода. Только у нас этот снимок давно затёрся. Наше клише стёрли до того, что Семён на последних вырезках был похож на кого угодно, хоть на Степаныча. А тут он был свежий, чёткий, видна каждая щетинка на подбородке.

Зельцер взял газету двумя пальцами за поля, по-наборщицки, и посмотрел на свет.

— Новое клише. Наше они брать не стали, наше уже никуда не годится. Кто-то им переслал карточку, и они сделали своё. — Он помолчал и добавил. — Хорошо сделали, сволочи. Растр мелкий.

Под фотографией шли крупные латинские буквы:

IVAN DOWNAR

Калужский прочёл их по слогам, шевеля губами, как читают вывеску в незнакомом городе:

— И-ван. До… Дов-нар. — Он поднял на меня глаза. — Это ты, что ли?

— Это Семён.

— Подписано — ты.

— Хрен там — я ж Федя.

Под крупными буквами шёл мелкий текст, три абзаца. Я прочёл их раньше, чем успел сообразить, что читать их как бы не должен. В той жизни у меня была тройка по английскому в школе и полгода курсов, когда мы с женой собрались в Турцию. На Турцию хватило. На три абзаца тоже.

«Русский пулемётчик Иван Довнар уничтожил более 600 нацистов… в одиночку остановил немецкую колонну у ворот Москвы… В мирной жизни разводит гусей».

Последнюю строчку я перечитал дважды. Одиннадцать гусей было у Семёна дома, и вожак по кличке Гитлер. Кто-то в Москве рассказал корреспонденту про Семёна, кто-то перепутал Семёна со мной, а гусей оставил как были. Гуси, выходит, единственное, что в этой газете было правдой.

— Федь, а чего пишут-то?

— А я почём знаю? Я по-ихнему только «окей».

— Чего?

— Ничего. Слово такое, навроде Вяткиного «ну».

Шилов посмотрел на меня с подозрением, но тут нашёл в тексте цифры. Цифры понимают все.

— Шестьсот. Шестьсот чего?

— Немцев, надо полагать, — Калужский заглянул ему через плечо. — Банок столько в один ящик не кладут.

— Во фронтовой было триста!

— Через океан ехало. — Калужский пожал плечами. — Наросло в дороге — прикинули, видать, по времени.

Вырезки висели на гвозде у входа в блиндаж, под часами Коробова: дивизионка, армейская, фронтовая, а сбоку, отдельно и вне счёта, немецкая, с гусём на цепи. Шилов аккуратно отделил Семёна от остальной газеты, по сгибу, чтоб не надорвать лицо, и наколол четвёртым. Потом достал нож и сделал на дощечке рядом зарубку.

— Четыре. — Он отступил на шаг и полюбовался. — Заграничная.

Калужский раскрыл опись. Записал: «Вырезка на иностранном языке — 1. Подшить к документам на неизвестном языке». Подумал и приписал ниже: «Изображён — Баранчук С.»

— Семён в Америке. — Клюев смотрел на вырезку, сунув руки в рукава. — Кто бы знал?

— Он бы первым делом спросил, кормят ли там, — подал голос Степаныч, не оборачиваясь от котла.

— Кормят. — Пилипчук постучал по ящику. — Сам видишь.

Я смотрел на Семёна. Он доехал дальше всех нас. Через океан, в ящике с тушёнкой, проложенный между банками, чтобы те не бились в дороге. Семён всю жизнь кого-нибудь нёс: Калужского, полвзвода, гусей своих на базар. Теперь с «моей» славой прокатился через океан и вернулся. С банками.

* * *

— Младший сержант Шилов.

Ремез оторвал глаза от бумаги. Шилов шагнул из строя с такой готовностью, будто стоял на старте с утра. Правая рука у него уже была раскрыта ладонью вверх, и на ладони лежали два треугольника. Медные, вырезанные из гильзы и начищенные кирпичом до солнечного блеска.

— С четверга ношу. В кармане. Чтоб сразу.

Ремез посмотрел на треугольники. Потом на бумагу. Потом снова на треугольники. Книжечку он не достал, но угол рта у него дёрнулся.

— Носи. До пятнадцатого февраля.

— А потом?

Ремез перевернул лист. Там был второй приказ, длинный, с указом наверху, и Ремез прочёл его весь, ровно, не торопясь. Строй слушал молча. Я слушал тоже и держал лицо, потому что этот указ знал ещё с учебки, как дату собственного дня рождения. Шестое января сорок третьего. Введение погон.

— А треугольники? — Шилов смотрел на свою ладонь.

— Отменяются.

— Все?

— Все.

— Я ж с четверга…

— Осечка, — тихо определил Калужский.

— Не осечка. — Шилов сжал кулак. — Это опережение. Я раньше срока успел. А срок взял и кончился.

— Остановку проехал, — посочувствовал Вожатый. — Бывает. Выходишь на следующей и пешком назад.

По строю прошёл шёпот. Слово «погоны» люди повторяли так, будто пробовали на зуб незнакомую монету. Погоны были у белых. У поручиков. У каппелевцев, которые шли в психическую атаку под барабан, а Анка косила их из «максима». «Чапаева» мы крутили раз пять, и каждый раз в этом месте вставали и орали.

— Это мы теперь, выходит, как те? — Пыжов спросил шёпотом, но слышно было всем. — В психическую ходить будем?

— Ходить будем, куда скажут. Разойдись.

Вятка, который стоял в стороне, в своём полушубке без всяких знаков различия, засопел. Вольнонаёмному погоны не полагались.

— Ну.

В этом «ну» было столько удовольствия, сколько я не слышал от него с сорок первого года.

А мне было хорошо. Стыдно признаться, но хорошо. Я поймал себя на том, что трогаю левой рукой плечо, то место, где в той жизни всегда что-то было. Полтора года я ходил в форме, которая казалась мне маскарадом, и только сейчас форма собиралась стать похожей на форму.