Расписка номер четыре. Овёс. Двенадцать мешков. Сверено.
Номер пять. Сено. Шесть возов. Сверено.
Номер шесть. Подковы. Сорок штук. Сверено.
Номер семь. Овёс. Номер восемь. Фураж. Номер девять. Номер десять.
Калужский вычёркивал по одной. Аккуратно, по линейке, одной ровной чертой. Не с нажимом, как в прошлый раз, у сарая с сеном. Ровно. Как вычёркивают выполненный план.
Номер одиннадцать. Последний. Овёс. Восемь мешков.
Пилипчук взвесил восьмой мешок. Посмотрел на стрелку весов. Кивнул.
Калужский поднёс карандаш к листу. К последней невычеркнутой строке на листе с заголовком, который он вывел три года назад, ещё в Рожнове, при свете коптилки, с выражением: «Обязательства противника».
Провёл черту. Медленно. Через всю строчку.
Потом, ниже, через весь лист, крупно, с нажимом, до дырки в бумаге:
ЗАКРЫТО.
И поставил число.
Пилипчук стоял у весов. Смотрел на лист. Смотрел долго, и вдруг я увидел, что у него трясётся подбородок. Потом из глаза поползла слеза, одна, по небритой щеке, в усы. Потом вторая.
Пилипчук плакал.
Пилипчук, который за три года не моргнул ни над одной похоронкой, ни над одним актом списания, который отвечал «Бумага разрешила» на всё, от отступления до наступления. Стоял над немецким овсом, в немецком имении, и плакал, не вытирая слёз.
— Ты чего? — Шилов подошёл к нему, растерянный.
— Ничего. — Пилипчук отвернулся. — Овёс.
— Чего овёс?
— У меня под Полтавой… — Он замолчал. Вытер лицо рукавом. — У меня под Полтавой тоже расписки давали. Матери. В сорок первом. За корову. За свинью. За зерно. Она мне писала, когда освободили. Расписки, пишет, есть, а коровы нету.
Он посмотрел на лист Калужского, на слово «ЗАКРЫТО».
— Хоть одна ихняя бумага правду сказала. Хоть одна.
Больше он не плакал. Ни в тот день, ни потом, до конца войны. Один раз. Калужский, по-моему, хотел это записать. Но не записал.
— Ку-ку.
Пауза.
— Ку-ку.
Длинная пауза.
— Ку-ку.
Пауза.
— Ку-ку.
Клюев замер у двери господского кабинета с котелком в руке. Каша в котелке остывала. Он стоял и слушал.
Часы висели на стене, над столом, резные, с шишками на цепях, с деревянным домиком наверху. Гринюк нашёл их в кабинете остановленными, со сломанной пружиной, и весь вечер сидел за господским столом, при свете свечи, и разбирал. Колёсики, рычажки, гирьки, мехи для кукушки — всё разложил на газете ровными рядами, как Калужский раскладывает расписки. Потом собрал обратно. Завёл.
Кукушка выскочила. И закричала. По двое. С оттяжкой.
Та-та. Пауза. Та-та.
Гринюк смотрел на часы, держа в руках стамеску. Он, по-моему, сам не понимал, как это вышло. Какое-то колёсико встало не на то место, какой-то зубец пропустил, и кукушка теперь кричала так, как бил когда-то пулемёт у Ушакова. Как бил на Вазузе. Как бил с мельницы у плотины.
Клюев стоял у двери. Лицо у него было странное.
— Переделать? — Гринюк поднял стамеску.
Клюев помолчал. Потом поставил котелок на подоконник, прошёл к столу и сел напротив часов, в господское кресло, обитое кожей.
И засмеялся.
Тихо сначала, в кулак. Потом громче. Потом откинулся в кресле и хохотал, как не хохотал ни разу за всю войну, утирая слёзы, а кукушка в это время снова выскочила и снова крикнула: ку-ку… ку-ку.
— Не надо, — выдавил он сквозь смех. — Не переделывай. Пусть.
Гринюк посмотрел на него. Кивнул. Убрал стамеску.
— Ну и чего теперь?
— Пусть кричит. — Клюев вытер лицо. — Теперь он у нас в часах сидит. В домике. По часам кукует.
Абонент родила ночью, в господской конюшне, в пустом стойле на соломе.
Нашёл её утром Степаныч, который пришёл за водой. Пришёл обратно без воды и молча поманил меня пальцем.
Абонент лежала на боку. У неё под брюхом копошились пятеро. Слепые, мокрые, чёрные с рыжими подпалинами, похожие на варежки. Трофейный кобель сидел у входа в стойло, как часовой, и смотрел на нас с тревогой. Рычать не рычал. Только смотрел.
Калужский открыл опись. Долго держал карандаш над строкой.
— Принадлежности подвижные малые. — Он вывел аккуратно. — Пять штук.
Чистяков, вызванный из полка, приехал к обеду. Смотрел на щенков долго. Раскрыл папку. Закрыл папку.
— Категорию уточню, — он вздохнул. — Когда подрастут.
Через месяц, когда щенки открыли глаза и начали грызть всё, до чего дотягивались, включая сапоги Ремеза, их раздали. Одного взяли артиллеристы. Одного — сапёры Кравца. Одного — связисты, которые пообещали назвать его Абонентом-вторым. Одного выпросил себе Серга для разведки.
Калужский оформлял каждого актом.
— «Передаётся в порядке взаимодействия», — он писал своим ровным почерком. — «Срок возврата — Берлин».
Пятого, самого маленького, оставили себе. Шилов назвал его Довеском.
— Младший лейтенант Довнар.
Ремез стоял перед строем роты на господском дворе, у колонн, и держал в руках приказ.
Я вышел. Встал. Ремез отдал мне погоны, новые, офицерские, с одним просветом и одной маленькой звёздочкой, и пожал руку. Рука у него была холодная, как всегда.
— Поздравляю.
— Служу Советскому Союзу.
Ремез посмотрел на погоны у меня в руке. Потом на меня. Что-то шевельнулось у него в лице, как будто он хотел что-то добавить. Не добавил. Достал книжечку. Записал. Убрал.
После построения Шилов пришёл ко мне в каморку, где я переодевался. Без стука. Встал в дверях. В руках у него была газета. Старая, затёртая на сгибах, жёлтая, ещё с Зубцова, с ноября сорок второго. Та самая.
— «Лейтенант Ф. Довнар», — прочёл он вслух. — Ноябрь сорок второго года. Два года и три месяца назад.
— Вась.
— Я ж говорил. — Шилов не улыбался. Он был очень серьёзен. — Я ж тогда говорил. Газета не врёт. Газета — на упреждение пишет. Должно быть — значит, будет.
В той жизни такое называлось предзаказ. Оплатил в сорок втором, получил в сорок пятом. Доставка долгая, но привезли.
Шилов вышел. Я слышал, как он идёт по коридору к сеням, где на гвозде под часами Коробова висели вырезки. Слышал, как он достаёт из-за голенища нож.
Потом скрип. Ножом по дереву.
Я вышел в сени. Шилов стоял у дощечки, той, на которой вёл счёт вырезкам, и вырезал новую черту. Под «Четыре».
— Пять, — он отошёл и посмотрел на дощечку. — Эта не новая. Но теперь правдивая. Значит, считается.
Рахим заводил часы. Семь оборотов. Циферблатом к стене.
Кукушка в кабинете за стеной крикнула. По двое.
До Одера оставалось двадцать километров. За Одером до Берлина — ещё семьдесят.
Я знал, что до апреля.
Глава 28
— Это зачем?
Вожатый стоял у края траншеи и смотрел назад, в тыл плацдарма, где в темноте, урча моторами, разворачивались грузовики. Большие, крытые, а в кузовах у них стояли круглые штуки в рост человека, под брезентом. Возле каждой копошились девчата в шинелях. Много девчат. Грузовиков было столько, что они тянулись вдоль всего плацдарма, по всей линии, от реки до реки.
— Прожектора, — Калужский тоже смотрел. — Зенитные.
— Так самолётов же нет.
— Значит, не для самолётов.
Вожатый подумал. Он двадцать лет водил трамвай по Калинину, в том числе ночами, в том числе в туман, когда с Волги наползало так, что не видно было собственной дуги.
— Это ж как трамвайные фары в тумане, — он покачал головой. — Только хуже видно. Свет в туман упрётся и обратно отразится. Тебе в глаза.
Он ушёл к саням. Калужский посмотрел ему вслед, потом на меня.
Я промолчал. Это был тот кусок Википедии, который я в той жизни перечитывал с тяжёлым чувством, как перечитывают историю болезни родственника. Зееловские высоты. Шестнадцатое апреля. Сто сорок с лишним прожекторов. Свет упрётся в дым и пыль от артподготовки, повиснет над полем белой стеной, и наша пехота пойдёт в атаку подсвеченная сзади, как мишени в тире. А немцы будут сидеть не там, где по ним бьёт артиллерия. Немцы будут сидеть выше, на высотах, во второй линии. Первую они оставили. Их генерал отвёл их заранее, за ночь, тихо, а наша артиллерия будет перепахивать пустые окопы.