Я забрался на чердак напротив, посмотрел на этот дом минут пять и понял, чем он мне не нравится, — тем же, чем Калужскому ночью. Он был устроен правильно. Так правильно, как у немцев бывает, когда точку готовит не пехотный фельдфебель, а человек с образованием: сектора вылизаны, подходы завалены, первый этаж заложен мешками. Такой дом надо не штурмовать. Такой дом надо выключить.

— Калужский. Чем он дышит?

— Кухней, — Калужский полистал свои листки. — Ночью носили термосы. Со двора, из пристройки. Пристройка вон, с трубой.

Дальше было дело получаса. Мы с Клюевым встали на два чердака — наискось, с разных сторон, — и в четыре ствола отрезали дом от пристройки, от двора и от соседних развалин: не по дому били, по ниткам, которые его держали. Дом сначала огрызался, потом стал беречь патроны, потом замолчал и начал думать. А думать мы ему не дали: пехота вошла с тыла, через ту самую пристройку, в час, когда у гарнизона по всем часам был обед, а обеда не было.

Ждать пришлось дольше, чем стрелять. Мы лежали по своим чердакам часа полтора, дом напротив молчал, экономил и слушал, и Клюев со своего чердака переговаривался со мной через площадь одними жестами — коротко и понятно, как на чистке. Рахим лежал у коробок и ждал своим ровным ожиданием, вполсилы. Один раз он тронул меня за плечо и показал на пристройку: над трубой встал дымок, тонкий, робкий, — кто-то там не выдержал и решил, что обед по расписанию главнее войны. Через пять минут дымок сняло нашей очередью вместе с частью трубы, и больше в доме напротив никто ничего не готовил и ни на что не надеялся.

Пленных вывели семерых, и старший из них, оглядев наши чердаки, что-то спросил.

— Интересуется, сколько нас было, — перевёл кто-то из пехоты, знавший немецкий в объёме допроса.

— Скажи — по штату, — распорядился я. — Пусть с этим и живёт.

Дом я потом обошёл изнутри — по привычке смотреть, как у противника устроено хозяйство. Устроено было с умом: запасные позиции у каждого окна, ходы пробиты через простенки, у пулемёта — упоры под локти, подогнанные по человеку. Человек этот воевал давно и умел, и кто-то его когда-то хорошо учил. Я постоял, посмотрел и ушёл, не взяв ничего: всё полезное отсюда уже забрала пехота, а чужое умение в мешок не положишь — своим до отказа набит.

К вечеру второго дня батальон вышел к Вазузе, и город за спиной стал нашим — весь, с трубами, с колокольней, с водокачкой, пробитой в трёх местах и всё равно гордой.

Из подвалов начали выходить жители. Их было мало, меньше, чем должно быть в городе, и выходили они не как в кино — без цветов, молча, щурясь на свет и первым делом глядя не на нас, а на свои дома: стоит или нет. Старуха в мужском пиджаке долго смотрела на нашу телегу, на Машку, на гуся в корзине, потом поклонилась — не нам, а как-то всему сразу — и пошла к своему крыльцу, у которого не было дома.

Степаныч в тот вечер без всякой команды варил на два котла и раздавал со второго всем, кто подходил с гражданской посудой. Начальство этого не видело, а когда увидело, то оформило задним числом как заботу о населении освобождённых районов — начальство у нас за год тоже кое-чему научилось.

Пыжов притих и полдня не задавал вопросов. Дощечку свою он, правда, исписал с обеих сторон, но вслух не лез — рос человек прямо на глазах.

Ночевал взвод в уцелевшем доме у станции, и Гринюк, обойдя жильё, вбил в простенок гвоздь — из нового ящика, выпрямленный, первый по счёту. Часы легли на него, как к себе домой, циферблатом внутрь. Заводил Рахим: дошла его очередь по дощечке, и семь оборотов он отсчитал вслух, по-своему, на языке, которого никто из нас не понимал, — но число мы в этом счёте узнали все. Порядок перевода не требует.

А на третий день я пошёл взыскивать долг.

Трофейного добра в Зубцове взяли порядочно: склады у станции немец вывезти не успел, и теперь там распоряжалась трофейная команда — лейтенант с ведомостями и двое бойцов, смотревших на всё это богатство глазами людей, которым ничего из него не достанется. Я прибыл к складу с Калужским, с Рахимом и с пустым мешком.

В кармане у меня лежала бумага. Немецкая расписка за овёс, одна из одиннадцати, выданных дедом Никанором под чужую печать прошлой осенью, — «Обязательства противника, к взысканию по мере продвижения». Показывать её я никому не собирался. Хорошая бумага работает из кармана.

— Овёс где? — спросил я у лейтенанта вместо приветствия.

— Какой овёс? — Лейтенант на всякий случай заслонил ведомость локтем.

— Немецкий. Который они тут держали. — Я прошёл вдоль штабелей, читая маркировку с выражением ревизора, которому всё ясно ещё с порога. — Так. Вот он. Рахим, мешок.

— Ты че, сержант? — Лейтенант забегал глазами между мной, Рахимом и штабелем. — Не положено! Всё учтённое!

— Учтённое, — согласился я. — А до того, как стало учтённое, оно было должное. Долг старше учёта. Мешок овса и три мотка изоленты — и мы в расчёте.

— В каком расчёте⁈ Кто в расчёте⁈

— Мы, — я показал подбородком на запад, — и они. У противника перед нашим взводом обязательства. Гасим. Частично.

Лейтенант посмотрел на меня внимательно. Потом на Калужского, который стоял рядом с видом главного бухгалтера при исполнении. Потом на Рахима, который уже нашёл овёс и держал мешок так, что было понятно: вопрос решён, обсуждаются детали.

— Какие обязательства? — сдался лейтенант. — Откуда у противника перед вами обязательства?

— Документально оформленные, — Калужский достал свой лист, но издали, не давая в руки. — Заготовка фуража на оккупированной территории, оплата расписками. Расписки предъявлены к взысканию в порядке продвижения. Погашение натурой, по номиналу, без процентов. Проценты, — он подумал, — противнику ещё выставят. Не мы.

— А изолента при чём?

— А изолента — за просрочку.

Лейтенант молчал секунд десять. За эти секунды на его лице сменили друг друга устав, здравый смысл и что-то третье, человеческое — то самое, которое побеждает у всех, кто имеет дело с бумагой, когда бумага собрана правильно.

— Мешок, — постановил он наконец. — Один. И два мотка.

— Три. Или я вспомню про сено.

— Какое ещё сено⁈

— Заготовленное. По тем же обязательствам проходит фураж грубый, — Калужский перелистнул страницу, не глядя в неё. — Восемь возов. Хотите — поднимем.

Двое трофейных бойцов за спиной лейтенанта смотрели на нас с откровенным восхищением людей, при которых грабят их начальство, и грабят красиво.

Мешок овса поехал к Машке, которая приняла погашение долга как должное, изолента ушла Гринюку в хозяйство, а вечером, при коптилке, Калужский разложил на снарядном ящике свой лист, обмакнул перо и вычеркнул первую строку — с наслаждением, которого даже не прятал. Почерк у него на вычёркивании был торжественный, как на наградном.

Тут-то Пыжов, зашедший к нам от Клюева с каким-то поручением, которое он забыл по дороге, и разглядел новость дня, не выдержал:

— Товарищ ефрейтор… а вы чего без палки?

— А я её там оставил, — Калужский не поднял головы от листа.

— Где — там?

— На энпэ. Ей оттуда виднее.

Пыжов записал это на дощечку — я видел, как записал, дословно, — и я не стал ему мешать. Пусть в его летописи будет и такое: палка, которой человек год мерил собственные шаги, осталась при карте — показывать другим, куда идти.

Калужский тем временем закончил с листом, полюбовался и убрал его к взводным документам, где тот жил между описью и наградными.

— Обязательств противника, — доложил он, — осталось десять.

До Берлина, по моим прикидкам, было ещё тысячи с полторы километров. По расписке на каждые сто пятьдесят. Нормальный график. Взыщем.

Глава 4

Дождь пришел на другой день после Зубцова и решил, что ему у нас нравится.

Первые сутки его никто не принимал всерьёз: август, тепло, зелень — ну мокнет и мокнет, война не сахарная. На вторые сутки дорога превратилась в русло, по которому медленно ехала вниз рыжая каша из глины, воды и всего, что в неё уронили. На третьи сутки штаб ещё писал в сводках «продолжали развивать наступление», а на местности наступление стояло по ступицу и развивалось только вглубь.