Рахим нашёл воду в первый же день. Не колодец, просто поглядел на один огород, на другой, прошёл вдоль забора, лёг на землю у старой вишни и приложил ладонь.
— Буль-кает.
Копали вдвоём с Гринюком, полметра. Вода пошла жёлтая, мутная, тёплая, но пошла. Ночью к Рахимовой яме ходили со всего батальона, и он стоял над ней, как Степаныч над котлом, и считал, кому сколько.
Старшинская работа под Понырями была простой. Ночью таскать. Ленты, коробки, воду, хлеб, гранаты, бинты. Из тыла в Школу, из Школы в Самовар, из Самовара в Аптеку, по садам, по огородам, на брюхе, через дыры в заборах. Пилипчук был прав: старшина — это когда тебя будят ночью не из-за немцев. Под Понырями меня будили из-за немцев тоже, но патроны всё равно нёс я.
Утром девятого я принёс в Школу последний ящик. Клюев сидел у пулемёта в угловом классе, на подоконнике, с которого давно вынесло раму. Пыжов набивал ленту. На стене за ними висела карта СССР, вся в дырах, и учительская указка лежала на полу.
— Товарищ старшина. — Пыжов поднял голову от ленты. — Можно вопрос?
— Давай.
— Почему он «Фердинанд»?
— Кто?
— Ну этот. Сарай. У них же как? «Тигр» — зверь. «Пантера» — зверь. А этот — Фердинанд. — Пыжов наморщил лоб. — Это ж как если бы у нас танк назвали «Пахом».
Шилов, лежавший у стены, привстал на локте.
— Ты Пахома не трогай.
— Я не трогаю. Я говорю: имя. Человеческое. Тут два варианта. Либо у них зверей не хватило. Либо его в честь кого назвали. А если в честь кого, то, выходит, этот кто-то такой же — здоровый и без пулемёта.
Клюев хмыкнул в кожух. Шилов лёг обратно, удовлетворённый: Пахом не при делах.
Я знал, в честь кого. Фердинанд Порше, конструктор. Тот самый, который потом сделает машины, на которых в той жизни ездили люди с очень хорошей зарплатой. Сказать это Пыжову было нельзя. Да и не нужно. Его вариант был лучше.
— В честь кого-то, — согласился я. — Со своими недостатками.
Пыжов кивнул и записал на дощечке. Коротко, в одну строчку, химическим карандашом, послюнив его. Подумал. Дописал ещё что-то.
Я взял пустые коробки и пополз обратно.
Снаряд попал в угол Школы, когда я полз туда с полным ящиком, и до забора оставалось шагов сорок.
Над Школой встала рыжая кирпичная пыль, и угол, где был угловой класс, стал другим, ниже. Из пыли пулемёт не стрелял.
Последние сорок шагов я прополз быстрее, чем полз когда-либо в обеих жизнях. Ящик не бросил.
В классе было темно от пыли. Клюев сидел на полу, привалившись к стене, и тряс головой, из уха у него текло. Соломин бинтовал себе руку зубами и здоровой рукой, и бинт всё время разматывался. Пыжов лежал у окна, лицом вниз, поперёк недобитой ленты. Дощечка была под ним.
Я перевернул его. Потом положил обратно, как лежал. Красная нашивка, которой он так радовался, «как у вас», была на месте. Глаза были открыты.
С его вопроса про Фердинанда прошло меньше часа.
С той стороны путей уже бежали. Я видел их в пролом: каски, серые спины, человек тридцать, через рельсы, к Школе. Пулемёт молчал. Пулемёт стоял на сошках у окна целый, присыпанный кирпичом, лента в приёмнике.
Я лёг к нему. Правой рукой взялся за правую ручку. Левой — за левую. Левая не раскрылась.
Меня отодвинули. Не грубо, но так, что я отъехал по кирпичу на полметра.
Вятка лёг за пулемёт. Положил свою палку рядом, на пол, аккуратно, как кладут на стол очки. Сдул пыль с прицельной планки. Посмотрел на меня через плечо.
— Как не надо — я знаю. Сейчас покажу, как надо.
Столько слов подряд я от него не слышал ни разу.
Он бил так, как бил, наверное, ещё до меня, когда таскал Довнару диски и смотрел. Коротко. С подсечкой. Сначала по тем, кто впереди, по самым быстрым, потом поверху, по второй линии, чтобы первые остались одни. Отсекал. Пулемётная классика, которую в наставлениях рисуют стрелочками. Вятка рисовал её пулями.
Я вскрыл ящик и подавал ленту. Одной рукой.
Серые спины легли у рельсов. Потом поползли назад. Потом побежали.
Вятка дал ещё две, вдогонку, для порядка. Отпустил ручки. Посмотрел на кожух и положил на него ладонь, подержал.
— Ну.
Клюев смотрел на него с пола. Слышал он плохо, но, по-моему, понял всё.
Похоронку писал Илья Федин. Общим почерком, ровным, без помарок, как писал все. Под Понырями он их писал каждый вечер.
Клюев сидел в подвале Школы, на ящике из-под патронов, и держал дощечку на коленях. Обычная дощечка, от ящика, гладко оструганная Гринюком ещё под Зубцовым. Пыжов писал на ней мелко, плотно, в обе стороны. Когда место кончалось, стругал заново и начинал с начала. Про то, что было до, он говорил: «Я помню. А дощечка — для того, чего ещё не было».
Клюев смотрел на последнюю строчку. Губы у него шевелились. Потом перестали.
Вслух он не прочёл. Никто не попросил. Я сидел рядом и не заглядывал.
Он долго держал дощечку. Потом полез в нагрудный карман Пыжовой гимнастёрки, которая лежала рядом, свёрнутая, вытащил огрызок химического карандаша, послюнил и написал ниже. Крупно, медленно, с нажимом, как пишут люди, которые пишут редко.
Убрал дощечку за пазуху. Карандаш тоже.
Двенадцатого с утра на севере загремело.
Далеко, за горизонтом, глухо, непрерывно, как гроза, которая никак не может подойти. Я знал, что это. Севернее Орла пошли наши, Западный и Брянский, в спину тем, кто четвёртый день бился о Поныри. А южнее, под Прохоровкой, в эти же часы сходились танки, столько, сколько потом будут считать до конца века и так и не досчитают.
Калужский подполз ко мне с листом.
— Ночью машины. От них. На север. Много. Танки тоже. — Он ткнул в колонку. — Лист говорит — уходят.
— Не уходят. — Я слушал север. — Их забирают.
— Кто?
— Те, кто там гремит.
Калужский посмотрел на север, на меня. Записал. И провёл под записью черту по линейке.
Рахим заводил часы. Гринюк перевесил их сюда, в подвал, на гвоздь в балке, в первую же ночь. Семь оборотов. Циферблатом к стене.
Клюев сидел у пулемёта. Новый второй номер, белобрысый, с цыпками на руках, набивал ленту и всё время на него посматривал. Видно, хотел что-то спросить и не решался.
— Товарищ старшина. — Клюев не повернулся ко мне, смотрел в пролом. — Живём?
Я помолчал. Столько, сколько нужно было помолчать.
— Живём.
Он кивнул. Потом достал из-за пазухи дощечку, послюнил карандаш и дописал ещё одну строчку, под своей.
Я и её не прочёл.
Глава 24
— Лодки должны быть.
Шилов стоял на обрыве и смотрел на Днепр так, как смотрел когда-то на немецкий склад: без страха, с прикидкой.
Днепр был широкий, серый, с туманом по воде, и на том берегу, на высоком, сидели немцы. Под нами, на нашем, низком, лежал песок, ивняк и то, что осталось от деревни. Печи. Колодезный журавль без колодца. Пустая собачья будка. Лодок не было. Ни одной, ни целой, ни битой, ни даже щепки от лодки.
— Вась. Немцы всё забрали. Или пожгли. Ты на берег глянь.
— Глянул. — Шилов не отрывал глаз от воды. — Которые лежали, они забрали. А которые прятали — должны быть.
— Кто прятал?
— Тут рыбаки жили. Двести лет жили, по печам видать. Рыбак лодку немцу отдаст? Я бы не отдал.
Он ушёл по берегу вниз, к старице, где Днепр когда-то тёк, а теперь стояла тихая заросшая вода с камышом. Вернулся через час. Не один. За ним шёл мальчишка лет десяти, босой, в отцовском пиджаке до колен, и смотрел на Шилова снизу вверх с тем же выражением, с каким Шилов смотрит на склад.
— Он знает, — Шилов подтолкнул мальчишку вперёд. — Скажи.
Мальчишка сказал. Коротко, по-здешнему, половину слов я понял по смыслу. Когда немцы в сорок первом пришли, мужики лодки затопили. В старице. Камнями нагрузили, дно пробили чуть-чуть, чтоб потом заделать, и затопили. Два года лежат.