Абонент пропала на третий день наступления.
Мы шли уже по сухому, по лесным дорогам, на северо-запад, а впереди, говорили, немцы бросали всё: машины, пушки, обозы. На одной лесной дороге стояла немецкая колонна, брошенная целиком. Подводы, кухня, штабной автобус, лошади, выпряженные и привязанные к деревьям. Лошади ржали. Абонент посмотрела на колонну, посмотрела на меня и убежала туда, в обоз, не дожидаясь разрешения.
Я её не звал. Знал, куда она ходит. Немецкий обоз, немецкие подводы, немецкие запахи. Хексе. Ведьма. Она пропала у них прошлой весной с донесением, и, может, теперь искала своих. Может, кого-то из своих.
К вечеру она вернулась. Не одна.
Рядом с ней шёл пёс. Немецкая овчарка, кобель, крупный, чёрный с рыжим, с обрывком ремня на шее и с выражением на морде, как у новичка в чужой роте: всем кивает и никому не верит. Абонент подвела его к кухне. Посмотрела на Степаныча. Степаныч посмотрел на пса. Пёс посмотрел на котёл.
— Это ещё кто?
Абонент села рядом с кобелём. Плечом к плечу. Это был ответ.
Степаныч вздохнул и отрезал два куска хлеба. Абонент свой взяла сразу. Кобель свой не взял. Подождал, пока Абонент съест свой, посмотрел на неё, получил, видимо, разрешение и только тогда взял.
— Воспитанный, — Степаныч кивнул. — Не то что наши.
Калужский открыл опись. Карандаш завис.
— Принадлежность подвижная. Одна. — Он подумал. — Трофейная. В сопровождении.
— В чьём сопровождении?
— Абонента.
Чистяков, узнав, пришёл на следующее утро с папкой. Смотрел на кобеля долго. Кобель лежал рядом с Абонентом и при виде папки зарычал тихо, без злобы, скорее для порядка.
— Категорию уточню, — Чистяков закрыл папку. — Потом.
Уточнял он, по-моему, до конца войны.
Двадцать седьмого вечером ветер принёс дым с востока.
Дымом пахло весь день. Бобруйск горел, и сам город, и всё вокруг. Позади нас, к востоку, в кольце, сидели немцы, говорили, несколько дивизий, и весь день над ними висели наши самолёты: шли волнами, по сорок, по пятьдесят, и сыпали, и уходили, и возвращались. Земля дрожала с утра до вечера.
Наш батальон стоял на северо-западной дороге из Бобруйска, у леса, на опушке. Это была дорога, по которой немцы могли выйти из кольца. Больше дорог у них почти не осталось.
— Сюда пойдут, — Ремез стоял у карты. — Ночью.
— Пойдут.
Ремез посмотрел на меня. Он всегда смотрел так, когда я соглашался раньше, чем он закончил. Ничего не записал.
Бобруйск. От Бобруйска до Заболотья было двадцать километров. Я это знал не из Википедии. Это было у Довнара в документах, в карточке, в каждой анкете, которую он заполнял до войны: Заболотье, Бобруйского района. Я заполнял их тоже, его почерком, его фамилией. Двадцать километров. Полдня пешком. Час на машине. Там, в двадцати километрах, его мать прожила три года под немцем. Жива или нет, я не знал.
Я никому этого не сказал. Ни Шилову, ни Вятке, ни Калужскому. Держал при себе с самого Полесья, с первого дня, как увидел на немецком указателе слово «Bobruisk». Как держат в кармане монету, которую нельзя потратить.
Сейчас было не до этого.
Пулемёты мы поставили так, как я ставил всю войну. Не в линию. Уступом, с перекрытием, чтобы каждый видел соседа и бил ему под ноги. Клюев на опушке. Фомичёв справа, у сгоревшей риги. Сычёв, с рукой на перевязи, но со своим расчётом, у ручья. Запасные стволы, вода, ленты, ленты, ленты. Я велел набить всё, что было. Шилов где-то нашёл ещё десять коробок.
Вятка ходил от расчёта к расчёту с палкой и проверял, как набито.
Шилов притащил последние коробки уже в темноте, сел рядом со мной на бруствер, отдышался.
— Федь.
— Чего?
— Ты ж бобруйский. — Он кивнул на восток, на зарево. — В газете писали. «Белорус, уроженец Бобруйского района». Я помню.
— Ну.
— Далеко отсюда твоё?
Зарево над Бобруйском было рыжее, ровное, на полнеба. На его фоне чернели верхушки сосен, и где-то там, за ними, за городом, за двадцатью километрами, стояла деревня, в которой я никогда не был.
— Война покажет.
Шилов посмотрел на меня. Он знал меня три года. Он видел, как я вру немцам, как вру начальству, как вру Чистякову про категорию собаки. И, видно, понял, что сейчас я не вру. Сейчас я молчу.
— Ладно, — Шилов поднялся. — Покажет так покажет.
И ушёл к Клюеву, не оборачиваясь. Расспрашивать больше не стал. Ни в тот вечер, ни потом.
Они пошли в полночь.
Не цепью. Не перебежками. Колонной. По дороге и по обе стороны от дороги, широкой серой массой, с криком, который начался где-то далеко и катился к нам, как волна. Впереди шли пешие. За ними тянулись машины с выключенными фарами и подводы, и на подводах лежали раненые.
Ракета. Ещё ракета. Поле стало белым.
Клюев ударил первым.
Я не буду рассказывать эту ночь подробно. Я её не люблю.
Мастер «по двое» нас читал, и мы его читали. Под Понырями «Фердинанд» был железный, и мы искали в нём слабое место. Это было ремесло. Это можно было потом рассказывать у печки, с паузами, с «а он», с «а я». А здесь читать было нечего. Здесь не было слабого места, потому что здесь всё было слабым. Они просто шли. Плотно, вперёд, на пулемёты, потому что сзади было кольцо, а впереди хоть какая-то дорога.
Мы стреляли.
К двум часам у Клюева покраснел ствол. Сменили. К трём покраснел второй. Рахим лил воду в кожух из ведра, из котелка, из фляги, руками, пригоршнями, и кожух шипел, и пар поднимался над опушкой белым столбом, и немцы, наверное, видели этот пар и шли на него. Вятка сидел рядом с Клюевым и набивал ленты. Молча. Всю ночь. Даже «ну» не говорил.
Пахом всю ночь просидел в корзине и не издал ни звука. Ни разу за всю войну он так не молчал.
Под утро, часа в четыре, они пошли в последний раз. Меньше. Медленнее. Уже без крика.
Потом перестали.
На рассвете с поля стали подниматься белые тряпки. Одна, другая, десять. Потом люди. Они вставали из ржи, из канав, из-за брошенных машин и шли к опушке, медленно, держа руки над головой, и было их так много, что Калужский бросил считать на третьей сотне.
Один, совсем молодой, без каски, с перевязанной головой, подошёл к нашему пулемёту и остановился. Посмотрел на Рахима. Выговорил одно слово. Зельцер мог бы и не переводить.
— Вассер.
Рахим посмотрел на него. На ведро. В ведре оставалось на донышке, то, что не успели вылить в кожух. Рахим наклонил ведро, налил в котелок и отдал.
Немец пил долго, двумя руками.
Я сидел на бруствере, курил и не мог докурить. Руки не дрожали. Просто не хотелось. Левая, которая не раскрывается, лежала на колене, и я на неё смотрел.
Шилов сел рядом. Посидел. Не стал ничего говорить. Только через какое-то время поставил рядом со мной котелок с чаем, которого никто не варил, — где-то нашёл, как всегда. Подвинул ко мне.
— Лежал?
— Стоял, — Шилов не улыбнулся. — Прямо.
Я выпил.
К полудню двадцать девятого Бобруйск взяли. Ветер стих, и дым над городом стоял ровным столбом, до неба.
Ремез подошёл ко мне вечером, когда рота спала. Сел рядом на бревно. Достал книжечку, раскрыл, посмотрел в неё и не стал ничего писать. Закрыл.
— Довнар. Вы откуда родом?
Я помолчал. Столько, сколько нужно было, чтобы голос стал обычным.
— Бобруйский район, товарищ капитан.
Ремез кивнул. Посмотрел на запад, на дорогу, на столб дыма над городом. Встал. Ушёл.
Книжечку он, по-моему, так и не открыл.
Я остался сидеть. Двадцать километров. Монета в кармане потяжелела.
Глава 26
— Товарищ капитан. Разрешите обратиться.
Ремез сидел на снарядном ящике у штабной палатки и брился, глядя в осколок зеркала, прислонённый к котелку. Не обернулся. Добрил щёку. Вытер бритву о полотенце.