— Пустая, — поморщился он. — Скучная. Надо что-то написать.

— Что?

— Ну… «Смерть фашистам». Или «Пулемётчик Федя». Чтобы было видно, чьи.

В этот момент к нам как раз зашёл политрук батальона. Тот, с язвой. Услышал про «Пулемётчика Федю» на рукаве, поморщился так, что стало понятно: язва не главная его проблема.

— Никаких надписей, — отрезал он. — Самодельные надписи на форме — это нарушение. Хотите опознавательный знак — пусть будет опознавательный. Без лозунгов и без фамилий.

Он ушёл. Шилов посмотрел ему вслед с тоской.

— Скучно, — повторил он.

Гринюк молча взял у него повязку. Достал из кармана кусок тонкой жести от старой консервной банки, нож и за четверть часа вырезал трафарет. Приложил трафарет к повязке, обвёл химическим карандашом, послюнявил, закрасил.

На белом бинте, чётко, одним силуэтом, стоял гусь. С вытянутой шеей, с поднятой головой. В той самой позе, в которой наш гусь каждое утро облаивает проходящую пехоту.

Шилов посмотрел на повязку. Потом на Гринюка. Потом снова на повязку.

— Это ж не надпись, — медленно произнёс он.

— Не надпись, — согласился Гринюк.

— Это ж птица.

— Птица.

Шилов надел повязку, повертел рукой. Потом пошёл к корзине, в которой сидел гусь, и показал ему рукав. Гусь посмотрел на рукав, на своё изображение, потом на Шилова. И вдруг зашипел — коротко, одобрительно, по-уставному.

— Видал? — Шилов обернулся ко мне с сияющим лицом. — В приказе не был, а на рукаве уже есть.

К вечеру гуси были у всего взвода.

Через два дня они были у половины роты. Гринюк сделал ещё три трафарета и раздал их командирам расчётов, а те передавали дальше. Повязки носили ночью белой стороной, днём серой, как я велел. Но многие, выходя днём из блиндажа, забывали перевернуть и ходили с гусями на виду. Пришлось объяснять лично, что белый гусь на рукаве днём виден снайперу за полкилометра и снайпер будет очень рад.

Через неделю у миномётчиков появились повязки с котом. У сапёров — что-то с рогами, то ли козёл, то ли лось. У батареи сорокапяток — лошадь, которую, судя по всему, рисовал человек, никогда не видевший лошадь. Недбайло долго ходил вокруг, завидовал и в итоге попросил у Гринюка трафарет с орлом. Гринюк подумал и отказал: «Орёл — это у немцев. Попутают». Недбайло обиделся на день, потом взял гуся.

Опознавательные знаки расползались по дивизии, как насморк по казарме.

На десятый день пришёл приказ по дивизии. Коротко и сухо: «О запрещении ношения самодельных нарукавных знаков». Коты, лоси и лошади исчезли за один вечер. У миномётчиков был траур.

А гуси остались.

Остались потому, что Калужский за неделю до приказа, не дожидаясь беды, оформил их бумагой. Всё как положено: «Опознавательный знак подвижного пулемётного взвода для ведения ночных действий. Установлен в целях исключения огня по своим подразделениям. Описание: повязка нарукавная, двусторонняя, с силуэтом птицы сторожевой». Векшин прочитал, подписал, не задав ни одного вопроса, и поставил печать. Приказ по дивизии запрещал самодельные нарукавные знаки. Наш знак был не самодельный. Наш знак был официальным.

— Опять вывернулись, — покачал головой Недбайло, глядя, как его гусь остаётся у него на рукаве, а соседский кот уходит в печку.

— Не вывернулись, — поправил Калужский. — Оформились.

* * *

Вечером я долго сидел у Избы.

Установка стояла на тележке в кармане «Колодец», накрытая брезентом. Кошелев уехал в политотдел докладывать и обещал вернуться через неделю с новыми текстами. Вожатый дремал у тележки, привалившись к стенке. Над нейтралкой было тихо.

Я поймал себя на том, что слушаю эту тишину.

Жду так, будто оттуда, с немецкой стороны, должен был прийти какой-то голос. Знакомый. Простуженный. Ворчливый, как у человека, которому опять не выдали вовремя провод и который об этом думает вслух.

Голос не пришёл.

Я знал, почему. Знал точно. Знал рукой, в которой до сих пор при сгибе тянуло шов.

Я встал, отряхнул шинель и пошёл в блиндаж. Слушать было некого. И нечего было себе выдумывать.

Глава 11

Калужский каждое утро сидел с трубой на Избе и смотрел на немецкую траншею, потому что больше смотреть было не на что. Октябрь стоял серый, сырой, война на участке шла вполсилы. И вот однажды он доложил мне, почти между делом:

— Товарищ сержант, у них кухня топится в шесть десять.

— Каждый день?

— Третий день подряд. Я случайно заметил. Дым встаёт над их блиндажом за бугром, минута в минуту.

Я посмотрел на него. Он смотрел на меня с лёгким недоумением: мол, ну топится и топится, что тут такого.

А я вдруг вспомнил свою войну. Там у нас для этого было длинное иностранное слово, которое переводилось примерно как «рисунок жизни». Смотришь за противником неделю, записываешь всё: когда встают, когда едят, когда меняются, когда спят. А потом бьёшь туда, где он в эту минуту беззащитен, потому что он в эту минуту ест.

Здесь этого слова не знали. Здесь это делали, если делали, на глаз и без записи.

— Калужский, — позвал я. — Заведи лист.

— Какой?

— Лист наблюдений. Графы: время, что видел, где. Всё подряд, любая мелочь. Кухня, смена, миномёт, кто вылез, кто залез, когда ракеты. Пиши сам и научи Илью. И всех, кто стоит на посту.

— Это же не акт, — Калужский посмотрел на меня с некоторым подозрением.

Бумага без подписей и печатей его смущала.

— Не акт. Это расписание. Только не наше, а их.

Первые дни лист заполнялся плохо.

Наблюдатели записывали что попало. Пыжов, которого я поставил на пост к трубе, в первый же вечер записал: «18.40. Немец чихнул». Калужский вычеркнул. Пыжов обиделся и спросил, откуда тот знает, что это не важно. Калужский не нашёлся, что ответить, и чих пришлось вернуть.

Но к концу недели лист заговорил.

Оказалось, что немец на нашем участке живёт, как на заводе. В шесть десять у него топится кухня. В шесть тридцать меняется боевое охранение, в том числе на Прыще. В семь пятнадцать от дальнего блиндажа к передовой проходят двое с термосами. В восемь ноль-ноль первый беспокоящий налёт, по две мины на наш участок. В двенадцать обед, и час после этого тишина. Почта приходит по вторникам и пятницам, её видно по тому, как люди ходят по траншее с конвертами и перестают смотреть в нашу сторону. В двадцать двадцать снова миномёт. Потом ракеты — через каждые семь минут, как по метроному.

Через неделю я знал их день лучше, чем собственный.

— Товарищ сержант, — Калужский однажды вечером долго смотрел на свой лист. — Это ж получается, они как часы.

— Как часы.

— А часы… — он запнулся. — Вы ж говорили когда-то. Прошлой зимой. Про того связиста, который звонил по расписанию.

— Говорил. Часы хитрить не умеют.

Калужский кивнул и снова уткнулся в лист. Было видно, что ему нравится. Акты он писал хорошо, но без удовольствия, а этот лист вёл так, как ведут дневник: с любовью и с отдельными пометками на полях.

Илья Федин помогал ему по ночам. Почерк у Ильи был ровнее, а глаза, как выяснилось, зорче: однажды он разглядел в трубу, что немецкий часовой на Прыще каждую ночь в два пятнадцать отходит от пулемёта на пять минут.

— Куда? — спросил я.

— По нужде, наверное, — Илья смутился. — Он всегда в одну сторону уходит. К воронке.

Я записал это отдельно. Пять минут без пулемётчика у пулемёта — это не мелочь. Это подарок.

Звонить в полк мне приходилось через коммутатор.

Коммутатор у нас на участке был один на батальон, в блиндаже штаба, и на нём сидела телефонистка. Лица её я никогда не видел. Позывной у неё был «Сирень», и за этот позывной её знал весь батальон. Голос был спокойный, чуть низкий, с лёгкой хрипотцой, как у людей, которые много говорят в холодных помещениях.

— «Сирень», дайте мне «Берёзу».

— Даю «Берёзу», — ответила она.

Потом, уже соединяя, вдруг добавила: