— Вожатый! — крикнул я. — Звонок!
Вожатый не понял, но ударил в гильзу. Звонок разнёсся по всему ходу. И все, кто был в ходе, по привычке, выработанной за месяц конки, вжались в карманы.
Все, кроме немцев. Немцы остались посреди хода, стоя, растерянные, не понимая, почему русские вдруг исчезли.
— Клюев, вдоль хода!
Клюев дал очередь вдоль траншеи.
Двое немцев упали. Остальные полезли обратно через бруствер. Ещё одного у бруствера достал Рахим. Лопаткой, одним движением, как выворачивают хлипкий куст.
Через пять минут всё было кончено. На дне траншеи лежали трое немцев. Остальные ушли в лощину, и Фомичёв с Бани проводил их короткими, но в темноте, по вспышкам, вряд ли кого-то достал.
У нас был ранен Пыжов. Посекло осколком гранаты руку выше локтя, неглубоко. Он сидел на дне траншеи и смотрел на свою руку с восторгом.
— Товарищ сержант! Меня ранило!
— Вижу. Не шевелись, сейчас фельдшер.
— А нашивку дадут?
Я посмотрел на него. Он смотрел на меня с таким сиянием в глазах, как будто ему обещали медаль.
— Дадут, — ответил я. — Красную.
— Как у вас!
— Как у меня.
Пыжов откинулся на стенку траншеи и блаженно закрыл глаза. Фельдшер, подползший через минуту, долго не мог понять, почему раненый улыбается.
Утром я сидел над листом наблюдений и думал.
Немцы пришли в три. Точно в три, минута в минуту. В три у нас менялись посты. Старая смена уходила греться в блиндажи, новая ещё не успевала выйти, и минуты на три траншея оставалась почти пустой. Так было каждую ночь, по расписанию.
Немцы это знали.
Я смотрел на лист Калужского, где было записано, когда у немцев топится кухня, когда меняется охранение, когда часовой на Прыще уходит к воронке. А где-то там, с той стороны, у немецкого наблюдателя, наверное, лежал точно такой же лист. И в нём было записано, когда у нас топится кухня. Когда меняются посты. Когда Степаныч везёт бачок.
— Калужский, — позвал я. — С сегодняшнего дня прячем своё расписание.
— Как прячем?
— Смена постов — в разное время. Каждую ночь по-другому. Сегодня в два сорок, завтра в три двадцать, послезавтра в час пятьдесят. Кухня — тоже вразнобой. Беспокоящий огонь — никогда два дня подряд в одно время.
Калужский записал. Потом поднял голову.
— А Степаныч?
Со Степанычем разговор получился тяжёлый.
— Каша по часам варится! — Степаныч махал черпаком так, что пришлось отступить на шаг. — Каша не может вразнобой! Каша — продукт! Она или готова, или нет!
— Пусть варится по часам, — согласился я. — Носить будем вразнобой. Сегодня в семь, завтра в семь сорок, послезавтра в шесть с половиной.
— Остынет!
— В термосах не остынет. А если немец увидит, что каждое утро в семь пятнадцать по одному ходу идут двое с термосами, он туда в семь четырнадцать мину положит. Проверено. На них же проверено.
Степаныч замолчал. Опустил черпак. Посмотрел на меня долгим взглядом повара, которому только что объяснили, что его кухня — военная тайна.
— Значит, у нас теперь каша секретная, — вздохнул он.
— Совершенно секретная.
— Ладно, — Степаныч махнул рукой. — Только в рапорте не пиши, что я на это согласился. Засмеют.
Вечером, когда я возвращался с Бани, в главном ходе меня обогнала конка. Пустая, без пулемёта: Вожатый гонял станок на пробу после ночного боя, проверял, не разбили ли немцы доски. Шилов шёл рядом и придерживал станок за колесо.
На повороте станок качнуло на стыке. Шилов придержал его и, не глядя, бросил через плечо:
— Вожатый, тут стык разошёлся. Подбей.
— Есть подбить, — отозвался Вожатый.
Они прошли мимо меня дальше, по ходу. Никто из них ничего не заметил.
Месяц. Ровно месяц Шилов звал его Рябовым. А тут просто, мимоходом, по делу — Вожатый. Как будто так было всегда.
Ночью я долго не мог уснуть.
Лежал на нарах и думал о том, как странно всё устроено. Немец знал моё расписание лучше меня. Я теперь знал его расписание лучше него. Армейская газета знала мои подвиги, которых я не совершал. Девочки на коммутаторах знали мои слова, которые я уже не узнавал. Где-то в дивизии сорок человек записали лекцию пулемётчика Феди, прочитанную красноармейцем Фединым. А соседний сержант курил у моей Избы и учил моего бойца моей же поговорке, называя её народной.
Меня в этой армии знают лучше, чем я сам себя.
Причём с чужих слов.
Глава 12
К концу октября у нас скопилась пачка бумаг, которые никто не мог прочитать.
Лежали они в планшете у Калужского, в отдельном конверте, на котором он вывел печатными буквами: «Документы на неизвестном языке». Надпись он сделал ещё весной, когда из грязи вытащили немецкого разведчика, и с тех пор конверт только толстел. Там было донесение из капсулы немецкой овчарки, которое так никто и не прочитал с прошлой зимы. Там были бумаги, которые Серга принёс с поиска. Там была книжка Пауля Хеннинга, которую Калужский тогда разобрал по слогам, но только первую страницу. И ещё с десяток писем, записок и листков, собранных по траншеям за осень.
А главное — там был лист наблюдений. Точнее, в листе была графа, которую Калужский назвал «Что кричат». Немцы по ночам в траншее переговаривались, иногда окликали друг друга по именам, иногда ругались. Наблюдатели записывали, что слышали, русскими буквами, как могли. Получалось что-то вроде: «02.15. Кричат: Карл, ком хир. Или комм хер». Это-то мы понимали, но с остальным возникла проблема.
— Переводчик нужен, — решил я и пошел к Векшину.
— Кошелев вернётся через неделю, — постучал он карандашом по какому-то докладу.
— Кошелев вернётся с текстами для немцев. А мне надо, чтобы кто-то каждую ночь слушал, что немцы говорят. И читал, что они пишут. Кошелев в траншее жить не будет.
Векшин подумал.
— Ищи в батальоне. Найдёшь — переведу к тебе.
Искали неделю.
Первым нашёлся повар из третьей роты. Про него сказали, что он «понимает по-немецки». Повар был толстый, добродушный и действительно понимал по-немецки. Три слова: «бутер», «бротхен» и «шнель».
— Откуда знаешь?
— До войны в Ленинграде при ресторане работал. Там немец-кондитер был, всё время орал: «Бутер! Шнель!» Масло, значит. И быстрее.
— А «бротхен»?
— Булочка. Он булочки пёк.
— Ещё что-нибудь?
Повар подумал, наморщил лоб.
— «Шайсе», — вспомнил он. — Это он говорил, когда булочки подгорали.
Я поблагодарил повара и отпустил его обратно к котлу. С таким словарём можно было разве что заказать немцам завтрак и выругаться, если его не подадут.
Вторым был боец из пополнения, тихий парень с Волги. Про него рассказал Клюев: слышал, как тот ночью напевал что-то не по-нашему.
— По-немецки знаешь?
— Не знаю, — парень покраснел. — Только песню.
— Какую?
Он помялся, потом тихо пропел: «Шлаф, киндляйн, шлаф». И дальше куплет, чисто, с выговором.
— Это что?
— Колыбельная. Соседка пела. У нас на Волге немцы жили, до войны. Соседка своим детям пела, а я через забор слушал.
— А что значит?
— Спи, дитя, спи. Там про овечку дальше, я не помню.
Взвод, слушавший вокруг, притих. Колыбельная посреди траншеи, по-немецки, от парня с Волги — это было как-то неожиданно. Пыжов даже перестал записывать.
— Хорошая песня, — я вздохнул. — Только немцам её петь не будем. Не заснут.
Калужский, который присутствовал при всех собеседованиях, мрачно подвёл итог:
— Масло, булочка, ругательство и колыбельная. Товарищ сержант, с таким набором можно открыть детский сад при ресторане, а воевать нельзя.
Переводчика в итоге нашел Пыжов, и нашел случайно.
Вечером Вожатый вёл очередную передачу с Бани. Читал новый текст, который Кошелев прислал с посыльным, опять русскими буквами. Читал, как всегда, мощно, ровно и чудовищно. Пыжов в это время бегал к соседям во вторую роту за махоркой и вернулся с круглыми глазами.