Клюев достал из кармана Пыжовский карандаш, огрызок, сточенный почти до пальцев. Послюнил. И написал на колонне крупно, медленно, с нажимом, как пишут люди, которые пишут редко:
ПЫЖОВ. ДОШЁЛ.
Потом достал дощечку, посмотрел на неё и убрал обратно в карман. Дощечка ехала дальше.
Я взял уголёк последним.
Долго стоял. Не знал, что писать. Довнар? Федя? Пулемётчик? Кто я вообще такой, человек из чужой жизни, с чужой фамилией, с рукой, которая не раскрывается?
Написал:
ПУЛЕМЁТЧИК ФЕДЯ. ЖИВЁМ.
И отошёл.
Гринюк подошёл к стене. Достал гвоздь из кармана, тот, что носил всегда. Выбрал место, у входа, рядом с колонной. Ударил камнем. Раз, два, три. Гвоздь вошёл в немецкий кирпич. Гринюк достал из-за пазухи часы Коробова. Старые, со стёртым циферблатом, с трещиной на стекле, с которыми мы прошли от Могилёва до Берлина. Повесил их на гвоздь.
Циферблатом к стене.
Рахим подошёл и завёл. Семь оборотов.
— Ну и чего теперь? — Шилов смотрел на часы.
Гринюк посмотрел на часы. На Рейхстаг. На знамя. Вытер руки о ватник.
— Будет.
Пахом сидел на ступенях Рейхстага, на самом верху, у входа, и шипел на всех, кто проходил мимо. На наших. На пленных. На американского корреспондента. Шипел по-хозяйски. Как будто это был его Рейхстаг, а все остальные пришли без приглашения.
Ниже, на цоколе, почти у самой земли, кто-то написал кухонным карандашом, мелко, наискось:
БАЧОК ВЕРНИТЕ. СТЕПАНЫЧ.
— Айвен Даунар?
Американец стоял на перекрёстке у Бранденбургских ворот, в зелёной куртке, с фотоаппаратом на шее, с блокнотом. Рядом с ним стоял наш переводчик из штаба, растерянный. Американец смотрел на нашу роту и повторял:
— Айвен Даунар? Мэшин-ганнер? Хиро оф зе пикча?
Он достал из блокнота вырезку. Ту самую. Американскую. С Семёном.
Я понял каждое слово. Я понимал по-английски с той жизни. Американец искал героя с фото. Хотел сфотографировать. Хотел написать: «Мы нашли Ивана Довнара в Берлине».
Я посмотрел на вырезку. На Семёна. На роту.
И шагнул назад.
— Вот он. — Я обвёл рукой всех. Шилова, Клюева, Калужского, Гринюка, Рахима, Вятку, Вожатого, Зельцера, белобрысого, Степаныча с черпаком, Пахома на ступенях. — Все мы Иваны.
Переводчик перевёл. Американец посмотрел на роту. На меня. На роту. Что-то понял. Улыбнулся широко, как улыбаются только американцы.
— Окей. Олл оф ю.
Мы встали у ворот. Всей ротой. В три ряда. Калужский протиснулся вперёд, в первый ряд, и достал из планшета вырезку. Нашу, советскую, первую, фронтовую, стёртую до неузнаваемости, с Семёном на фото. И поднял её перед собой, на вытянутых руках, лицом к камере.
Чтобы Семён тоже попал.
Американец щёлкнул.
Шилов стоял рядом со мной. Он вытащил из-за голенища нож, а из-за пазухи дощечку со счётом вырезок. Дощечку он возил с Зубцова. На ней было пять зарубок. Он вырезал шестую.
— Напечатают, — Шилов спрятал нож. — Должно быть.
— А если нет?
— Напечатают. — Шилов посмотрел на американца. — Шесть. Последняя — с Рейхстагом.
Девятого мая в два часа ночи небо над Берлином загорелось.
Не прожекторами. Стреляли все. Из автоматов, из винтовок, из пистолетов, из пулемётов, из ракетниц. Трассеры летели вверх, красные, зелёные, белые, и рассыпались, и падали, и снова летели. Кто-то кричал «Победа!». Кто-то плакал. Кто-то обнимался с незнакомыми. Немецкие пленные выглядывали из подвалов и смотрели на небо с испугом, не понимая.
Клюев лёг за «максим». Поднял ствол вверх. Посмотрел на меня.
— Можно, товарищ лейтенант?
— Можно.
Клюев ударил вверх. Лентой. Длинной, бесконечной, на всю ленту. Как не надо.
Вятка стоял рядом и смотрел. Не останавливал.
Я сидел на ступенях дома, у которого мы встали на ночь, и достал из нагрудного кармана книжечку. Ремезовскую. Маленькую, в клеёнчатой обложке, затёртую до белизны.
Я не открывал её три недели. С Зееловских высот.
Открыл.
На первой странице стояла дата: «Февраль 1942». И ниже, ремезовским почерком, мелким, наклонным: «Довнар. При вручении. „Стреляйте, куда учили. Живите долго“. Хорошо».
Я листал. Страница за страницей.
«Клюев. „Булькает“. Про кожух. От Вятки. Принять».
«Довнар. „Пулемёт не живёт — пулемёт кочует“. Разошлось по дивизии. Автор забыт. Записать автора».
«Шилов. „Должно быть“. Находит. Не спрашивать как».
«Гринюк. „Будет“. Делает молча. Замечание за стружку — для порядка».
«Недбайло. „Встал — стой“. Стоит».
«Довнар. „Сугроб спишем — людей не надо“. Списали сугроб».
«Калужский. „Бумага живучей людей“. Спорно. Но верно».
«Довнар. „Пусть растит калибр“. Про Клюева. Растёт».
«Рахим. „Буль-кает“. Слышит воду. Беречь».
«Пыжов. Задаёт вопросы. Правильные».
Страницы, которых нет в уставе. Фразы, которые разошлись по фронту, стали народными, потеряли авторов. Их повторяли в чужих дивизиях, не зная, кто сказал первым. А Ремез — записывал. Три года. С фамилией и датой. Он знал, что фразы уходят. И держал авторов.
Рота собралась вокруг меня. Сама. Шилов, Клюев, Калужский, Гринюк, Рахим, Вожатый, Вятка. Смотрели на книжечку.
— Читай, — Шилов сел рядом. — Вслух.
Я читал. Вслух. Каждую страницу. Каждую фразу с фамилией. Когда доходил до чьей-то, тот, чья она была, вздрагивал. Как будто его окликнули по имени. Шилов на «Должно быть» засмеялся и вытер нос. Гринюк на «Будет» отвернулся. Калужский на «Бумага живучей людей» снял пилотку.
Последняя страница была отдельная. Без даты. Почерк крупнее обычного, буквы стоят твёрже, как будто Ремез писал её медленно, с нажимом, долго думая над каждым словом.
Я прочёл её про себя.
«Довнар Ф. А. Знает то, чего знать не может. Не спрашивал. Не спрошу. Делает правильно раньше, чем успеваю приказать. Своих не теряет, если может не потерять. Если меня не будет — роту ему. Пусть живёт долго».
Я сидел и смотрел на страницу. Буквы расплывались.
Он знал. Три года знал. И ни разу не спросил. «Ушёл, не запретив» — это была высшая степень его одобрения. А он молчал, не спрашивая, три года. Это было выше.
— Что там? — Шилов заглядывал через плечо.
Я закрыл книжечку.
Вслух я её не прочёл. Никто не попросил. Как Клюев тогда, в подвале под Понырями, с дощечкой Пыжова. Есть страницы, которые не читают вслух.
Я убрал книжечку в карман, к компасу Кожемяко.
Над Берлином всё ещё стреляли. Клюев кончил ленту и лежал за «максимом», глядя в небо, где падали последние трассеры. Белобрысый подавал ему новую ленту, но Клюев покачал головой. Хватит.
Вятка подошёл ко мне, опираясь на палку. Встал рядом. Посмотрел на небо, на роту, на меня. Засопел.
— Ну что, Федь. — Это было больше слов, чем он сказал мне за последний год. — Живём?
Я помолчал. Столько, сколько нужно было помолчать.
— Живём.
Вятка кивнул. Положил ладонь мне на плечо. Подержал. Как на кожух.
Впереди у них была жизнь. Я знал её всю, наперёд, на восемьдесят лет, до самого конца, до той минуты, когда я сам возьмусь рукой за раскалённый кожух в степи. Им этого знать было не нужно. Им было нужно домой.
Эпилог
Эшелон стоял в Смоленске четыре часа. Мы с Гринюком и Шиловым успели на попутку до Ельни.
Кладбище было там же, где было в сорок первом. Ограда, побитая осколками, заросшая крапивой. Липы. Могилы, свежие и старые, с крестами и со звёздами. Мы искали долго. Потом я остановился у ограды, у того места, где она поворачивала. Здесь. Я это место помнил не по Википедии.
Холмик. Столбик со звездой, покосившийся, с облезлой краской. На столбике, вырезано ножом, неровно, ещё тогда, в сорок первом:
ЗЫКОВ М. 1941
Гринюк выпрямил столбик. Подбил камнем. Достал нож и подновил буквы.
Я встал у холмика. Долго стоял.
— Дошли, Миша, — я произнёс это вслух. — Зашли.