Утром Степаныч прислал котелок каши с запиской. Записку доставила Абонент, как обычно, в капсуле. Написано было коротко: «На помин. Каша без соли, как положено». Откуда Степаныч узнал — никто не спрашивал. У нас все всегда ходили через кухню.

Абонент, доставив записку, подошла к немецкому мешку, который так и стоял у входа, обнюхала его, потом легла рядом и положила морду на лапы. Лежала долго. Пахло от мешка, видимо, чем-то знакомым.

Пилипчук, зашедший с утра по хозяйственной части, узнал новость, помолчал и сообщил, что линия «ручей» у него до сих пор числится в описи как «принадлежность для изучения настроений», и теперь он не знает, что с ней делать.

— Ничего не делай, — посоветовал Клюев. — Пусть числится. Память.

Пилипчук подумал и согласился. С памятью спорить — это было не по его части.

Весь день взвод ходил тихий. Разговаривали вполголоса, как на поминках. Кто-то вспоминал, как Абонент в прошлую зиму ругался на своё начальство так, что было слышно даже без перевода. Кто-то вспоминал «собачку» и гуся, который судил. Никто ни разу не улыбнулся.

К вечеру к нам зашёл Соломин. Он был у Клюева, пришёл за чем-то и застал всех над дощечкой. Выслушал, в чём дело. Посмотрел на Клюева, на Шилова, на пилотки в руках. Потом повернулся ко мне и спросил с упрёком, совершенно искренне, как спрашивают, когда обидели хорошего знакомого:

— Ну зачем вы так, товарищ сержант?

Пауза вышла длинная. Секунды три никто не двигался.

Потом Клюев фыркнул. За ним прыснул Шилов. Потом Гринюк закашлялся в кулак, и тут взвод прорвало. Ржали все, до слёз, до икоты, держась за стенки блиндажа. Шилов сполз с нар на пол. Пыжов смеялся, не понимая до конца над чем, и от этого смеялся ещё сильнее. Калужский уронил книжку.

Соломин стоял посреди блиндажа и растерянно переводил глаза с одного на другого. Он так и не понял, что сказал смешного. Это делало всё ещё смешнее.

Отсмеялись не скоро. Потом, уже тише, пошли разговоры.

— Хороший был собеседник, — вздохнул Клюев, вытирая глаза. — Многословный.

— Не то слово, — отозвался Шилов с пола. — Он один за всю их роту говорил.

— А чего он хотел-то? — спросил Пыжов.

— Никто не знает. — Клюев пожал плечами. — Может, того же, чего и мы.

Фельдшер пришёл поздно вечером и размотал рахимову обмотку.

Ладонь была рассечена наискось, по ребру, от мизинца почти до запястья. Глубоко, но не до конца: пальцы двигались, все пять. Фельдшер посмотрел, пошевелил, хмыкнул и объявил, что мне повезло. Сухожилия целы, а мясо…

— Шить будем, — сообщил он. — Терпи.

Он шил при коптилке, наклонившись, а я считал стежки вслух.

— Раз.

Игла шла туго.

— Два.

Рахим держал мою руку за запястье, крепко и спокойно, как держат ленту при стрельбе.

— Три. Четыре.

Взвод сидел вокруг и молчал. Никто не спрашивал, зачем я считаю.

— Пять.

Я думал. Мысль пришла сама, пока шла игла, и я не сразу понял, что мне стыдно. Мне было жалко не того, что я убил человека. С этим у меня давно всё было устроено, ещё на той войне. Мне было жалко, что всё вышло так быстро, в темноте, в ботве, без единого слова. Год я слушал его по проводу. Мне было интересно. Я, оказывается, рассчитывал когда-нибудь его увидеть, по-человечески, при свете. А увидел на ощупь, по выпушке и пуговицам. Чтобы за пару секунд зарубить саперной лопаткой.

— Шесть. Семь.

Мысль была стыдная. Я её додумал до конца и больше к ней не возвращался.

— Восемь. Девять.

— Всё, — фельдшер откусил нитку. — Девять. Руку не мочить, лопату не брать. Через неделю посмотрю.

Он собрал инструмент и ушёл. Взвод начал расходиться по нарам. Я сидел у коптилки и смотрел на забинтованную ладонь.

Когда все улеглись, я вышел из блиндажа, постоял у бруствера. Лощина внизу была тёмная, и оттуда не доносилось ни звука. Ни наших, ни их. Этой ночью никто не пошёл копать.

— Надеялся — свидимся, — произнёс я в темноту.

Никому.

Лощина не ответила. Она теперь вообще никому не отвечала.

Утром я вышел из блиндажа и увидел Гринюка.

Он сидел на ящике у входа и держал мою лопатку. Черенок у неё треснул вдоль — видимо, ночью, от второго удара. Гринюк уже снял старый черенок и теперь строгал новый, из какой-то доски, неторопливо, короткими движениями ножа. Рядом на земле лежала стружка.

Я остановился рядом. Гринюк не поднял головы.

Строгал он долго. Потом примерил черенок к лопатке, подогнал, забил клин, попробовал на излом. Повертел в руках, посмотрел вдоль, как смотрят на ружейный ствол.

Потом молча отдал мне.

Глава 8

Следующей ночью в лощину никто не пошёл.

Никто этого не запрещал. Шилов вечером даже достал свою дощечку с очередью, посмотрел на неё, повертел и убрал обратно в сидор. Пыжов, чья очередь была сегодня, сел у входа в блиндаж и сидел так до полуночи, как будто ждал команды, которой не будет. Рахим вообще на лощину не смотрел.

А днём было видно, что картошка там никуда не делась. Полоса посреди поля, по обе стороны от борозды, так и стояла зелёная, нетронутая. Ни наших туда не тянуло, ни немцев. Калужский проверял в трубу каждое утро.

— Сгниёт же, — вздохнул Степаныч, глядя туда же. — Такая картошка.

Я посмотрел на полосу. Потом на свою ладонь в бинте.

Проблема была не в картошке. Проблема была в том, что эта полоса теперь просто лежала посреди лощины и ждала. Не сегодня, так через неделю кто-нибудь из наших не выдержит и пойдёт. И кто-нибудь из них не выдержит тоже. И встретятся они у той же борозды, потому что больше встречаться негде.

Этот вопрос надо было закрыть. Не приказом, приказ тут бы не помог: картошка сильнее приказа, особенно осенью.

Я пошёл один, после полуночи, никому не сказав.

Лопатку взял ту, что Гринюк мне отдал утром, с новым черенком. Мешков взял четыре, связанных вместе. Левая рука в бинте висела на ремне, фельдшер велел её не трогать и не мочить. Я не собирался её трогать. Я собирался копать правой.

У борозды было пусто. Там, где позапрошлой ночью лежал он, осталась только примятая ботва. Немцы своих забирают, это я знал. А мой мешок лежал там же, где я его бросил, у края борозды. Картошку из него никто не взял. Я постоял над ним, потом завязал и положил к остальным.

Потом начал копать.

Копал я долго и неудобно. Одной рукой лопатка в землю входит плохо, а выворачивать куст приходится коленом и локтем. Левую руку я всё равно пускал в дело: придерживал ею мешок, разгребал клубни, упирался, когда вставал. Через час бинт промок насквозь, и я перестал обращать на это внимание.

Сначала выкопал наши шесть рядов. Потом перешёл через борозду и выкопал их шесть.

С немецкого склона за всё это время не прилетело ни одной ракеты. Может, их часовой меня слышал и решил, что это свои копают. Может, слышал и решил, что это не его дело. Под утро, уже на последнем ряду, я услышал сверху, с их склона, кашель и шаги по траншее. Потом всё стихло.

Когда начало сереть, в лощине не осталось ни одного куста. Только перевёрнутая земля, кучи ботвы и четыре полных мешка. Пятый, мой старый, я привязал сверху.

До траншеи я их тащил волоком, по одному, в три захода.

Утром взвод вышел из блиндажа и уставился в лощину.

Лощина лежала голая, как стриженая голова. Ботва валялась кучами по всему полю, от ручья до немецкого склона, и земля между кучами была разрыта до самой борозды и дальше.

— Это кто? — выдохнул Шилов.

Я сидел у входа, прислонившись к стенке, и пил кипяток. Руку держал на колене, ладонью вверх. Бинт на ней был уже не белый.

Шилов посмотрел на меня, потом на пять мешков у бруствера, потом снова на лощину. Открыл рот. Закрыл.

— Федь. Ты ж одной рукой…

— Одной, — согласился я.

— Зачем?

Клюев подошёл, встал рядом с Шиловым и тоже посмотрел на лощину. Потом на меня. Он, кажется, понял раньше.

— Огорода нет — и вопроса нет, — пояснил я и допил кипяток.