Две пары. Влево, за перевёрнутую телегу. Мельница ответила между старым местом и новым.

Две пары. Влево, к плетню. Мельница ответила точно в плетень, на полсекунды позже, чем там встали сани. Пули подняли снег в шаге от Пыжова.

Учитель прочёл. Он теперь знал, как ходит этот русский. Ученик. Школа. По нотам.

Клюев дал две пары. Последние. В паузе они с Пыжовым сдёрнули станок с саней на снег, за плетень.

Пулемёт не двинулся с места, а Вожатый потянул сани влево, к сараю. Полозья шуршали по мокрому снегу громко, на всю округу, и на передке у саней мотался звонок из гильзы. Вожатый его не привязал. Звонок дзинькал.

Мельница ударила по сараю. Точно, кучно, на упреждение, туда, где через секунду должен был лечь пулемёт.

Вспышка была в верхнем окне. Третий этаж, под самой крышей. Туда он перебрался, пока мы считали.

Клюев ударил. Не по двое. Лентой. Длинно, ровно, без передышки, одной строчкой, которая не обрывается. Так, как бил Недбайло.

Мельница замолчала.

Пехота поднялась не сразу. Сначала один, потом трое, потом все, и побежали по плотине, по мокрому льду, к тому берегу.

* * *

Он лежал на третьем этаже, среди мешков с мукой. Старше, чем я думал. Лет пятьдесят, седая щетина, руки большие, рабочие, с тёмными ногтями. Не в очках. Я почему-то боялся, что он будет в очках.

Пулемёт лежал рядом. Клюев присел над ним. На прикладе ножом были вырезаны зарубки. Парами. Две, промежуток, две, промежуток. Много пар.

Клюев начал считать вслух. Дошёл до девяти и замолчал. Дальше считать не стал.

Ремез поднялся по лестнице, держась за перила. Посмотрел на немца. На пулемёт. На Клюева. Достал книжечку и что-то написал, коротко, в одну строчку. Я стоял сбоку и прочёл вверх ногами: «Хорошая школа».

Чья — не написал. Я не стал спрашивать.

Гринюк поднялся последним. Он нёс под мышкой, завёрнутый в мешковину, тот самый битый MG, который возил с собой с прошлой зимы, со двумя парами зарубок на прикладе. Развернул. Положил рядом с немецким, ствол к стволу, приклад к прикладу. Поправил, чтобы ровно. Отошёл.

— Ну и чего теперь? — Клюев не поднимал головы.

Гринюк вытер руки о ватник.

— Доску убрали.

Клюев посидел ещё. Потом развязал сидор, достал ушанку с бороздой, отряхнул от муки и надел. Впервые с прошлой зимы. На голове у него она выглядела самой обычной шапкой. Солдатская ушанка, с дыркой.

* * *

Ракеты над новой немецкой линией висели по-новому. Не семь минут. Когда девять, когда двенадцать, а когда и вовсе не висели. Новые немцы, новый ритм. Калужский лежал рядом со мной и разлиновывал по линейке чистый лист.

Сверху написал «Лист наблюдений». Подумал и дописал: «Новый».

Рахим лежал по другую сторону. Положил ладонь на снег и держал, прислушиваясь.

— Буль-кает.

Под снегом, под настом, под всей этой зимой, которая началась ещё под Зубцовым, шла вода. Тонкая, тихая, весенняя. Ржев остался за спиной. Дарье я обещал тогда, в Лукине: фронт упрётся в Ржев и простоит до весны.

Весна пришла.

Глава 23

— Следующая — какая-то.

Вожатый стоял в проёме теплушки, держался за скобу и смотрел вперёд по ходу поезда. Впереди были паровозный дым, насыпь и поле, ровное, без единого столба до самого горизонта. Станции там не было. Вожатого это не смущало.

— Почему какая-то? — Пыжов поднял голову от дощечки.

— Потому что не объявили. Маршрут новый, схемы нет. Раз встали — значит, станция. Раз станция не объявлена — значит, какая-то.

Эшелон дёрнулся, лязгнул буферами по всему составу, от паровоза до хвоста, и встал посреди поля.

— Какая-то. Стоянка не объявлена, граждане, от вагонов не отходим.

Пахом не слушал. Пахом уже стоял на краю вагона, вытянув шею, и смотрел вниз, на насыпь, с видом пассажира, который тридцать лет ездит этим поездом и знает, что успеет. Потом спрыгнул. Тяжело, с хлопаньем крыльев и гоготом на всю степь, который означал примерно «я на минуту».

— Пахом! — Шилов полез следом. — Стоять!

Пахом ушёл в траву. Трава была по колено, свежая, с какими-то жёлтыми цветами, и Пахом шёл через неё, как помещик по своей земле, щипал, пробовал, выплёвывал.

Паровоз свистнул.

Гуся ловили вчетвером. Шилов заходил слева, Клюев справа, Соломин отрезал от поля, Рахим стоял у насыпи с растопыренными руками, как вратарь. Пахом подпустил каждого на шаг и каждому зашипел в лицо персонально. Эшелон тронулся. Вожатый бил в звонок из гильзы, который возил с собой с Зубцова, и кричал «Посторонись, граждане» неизвестно кому. В вагон Пахома внесли на ходу, на руках, как выносят из горящего дома самое ценное.

Калужский, не вставая с нар, открыл опись. Там, на последней странице, у него была графа, которой не предусматривал ни один устав.

— Погрузка — седьмая.

— А станций сколько было?

— Семь.

Пахом устроился в корзине, отряхнулся и посмотрел на нас так, будто это мы задерживаем поезд.

Я лёг на нары и стал смотреть в щель между досками. Там шло поле, потом лесополоса, потом опять поле. Куда нас везут, никто не объявлял. В той жизни навигатор в таких случаях говорил приятным голосом: «Маршрут перестроен». Наш маршрут перестроили где-то в штабе, и навигатором у нас был паровоз.

Я знал, куда. Не станцию, станции я тоже не знал. Знал место. В той жизни его на всех картах рисуют одинаково: выпуклость на линии фронта, будто кто-то надавил на неё пальцем изнутри. Курская дуга. Знал, что до июля там будет тихо. И знал, что пятого тишина закончится.

* * *

— Ещё одну?

Клюев воткнул лопату в бруствер и выпрямился. Гимнастёрка на его спине побелела от соли.

— Ещё одну.

— Товарищ старшина. У нас уже три. И ход. И карманы. И отсечная. И ещё ход, к отсечной.

— Четвёртую.

Клюев посмотрел на меня, на степь, на солнце, которое висело над степью, как прибитое. Взялся за лопату.

Копали все. Не только мы, вся степь. Траншеи тянулись на юг и на север, сколько хватало глаз, первая линия, вторая, третья, отсечные, ходы сообщения, а за ними ещё. Земля тут была чёрная, жирная, резалась лопатой, как масло, и это было единственное, что в ней было хорошего. Пахло полынью и свежей глиной.

В той жизни у нас в части был связист, который делал копию с копии. Документ сохранит, потом сохранит ещё раз в другую папку, потом на флешку, потом флешку в сейф. Над ним смеялись всей частью ровно до того дня, когда сгорел сервер. Я теперь был этим связистом. Каждая лишняя позиция была копией. Я не знал, какая понадобится. Знал только, что понадобятся все.

Ремез прошёл по ходу, посмотрел на четвёртую позицию, на меня, ничего не сказал и ничего не записал. Это у него значило: копайте.

За поворотом траншеи Вятка учил пополнение.

Пополнение пришло в июне, из здешних, курских, из деревень, которые освободили зимой. Половина мальчишки, сорок первого года не помнили, отцы у них воевали где-то, а сами они два года прожили под немцем. Вторая половина были дядьки за сорок, хозяйственные, медленные, каждый привёл бы в порядок колхоз, а пулемёт видел впервые.

Вятка лёг за «максим», поднял голову над щитком так, что её было видно из Орла, и дал очередь в небо. Длинную, бесконечную, на полленты. Потом встал, отряхнул колени и посмотрел на пополнение.

— Ну.

Пополнение молчало.

— Это он чего? — шепнул Пыжову самый молодой, белобрысый, с цыпками на руках.

— Это он показывает, как не надо. — Пыжов говорил тоном старослужащего, хотя сам пришёл в роту не так уж давно. — Голову поднял — нет головы. Длинной дал — нет ствола. В небо дал — нет патронов. Три ошибки. Он всегда три делает, чтоб считать удобней.

— А как надо?

— Как надо, он не показывает. Говорит, как надо — само выйдет, если как не надо не делать.

Белобрысый подумал. Потом подошёл к пулемёту, лёг, спрятал голову за щиток и дал две короткие.