Зельцер перевернулся на спину и посмотрел в небо.

— Ну? — Шилов подполз с другого бока.

— Значит, так. — Зельцер подбирал слова медленно, как буквы в наборной кассе. — Первое. Он не согласен.

— С чем?

— Со всем. Так и сказал: со всем. Второе. Мать прислала ему посылку к Рождеству. Шарф, колбасу, письмо. Посылку получил каптенармус Вагнер. И теперь Вагнер ходит в его шарфе. Вязаном. Серо-синем. И все видят, и никто ничего не делает.

— Вагнер. — Калужский уже листал папку «Документы на неизвестном языке». — Каптенармус. Из капсулы. Тот, что с маслом. Март сорок второго.

— Тот самый.

— Почти год человек ворует, — поразился Пыжов. — И всё никак не наворует.

— Колбасу Вагнер съел. Письмо, правда, отдал. Читанное. Это третье. А четвёртое…

Зельцер замолчал.

— Что четвёртое?

— Четвёртое про Сталинград. У его соседа по дому там был сын. Им объявили, что это всё русская пропаганда. А он знает, что не пропаганда. Потому что русские по радио про цифры не врут. Врут только в газетах.

Шилов сел так резко, что чуть не высунулся за бруствер.

— Это он про нашу газету! Про шестьсот!

— Про ихнюю, — поправил Калужский. — Наша в Америке.

— А пятое?

— Пятое опять про шарф.

Над нейтралкой повисла немецкая ракета. Повисела свои положенные минуты, погасла. Потом следующая. Вожатый лежал у рупора с гвоздём в руке и смотрел на меня.

— Звонок?

Я кивнул.

— А «конечную»?

Зельцер, не открывая глаз, покачал головой.

— Сегодня не надо. Сегодня у них и так конечная. Без нас.

Вожатый подумал, отложил гвоздь и уткнулся подбородком в снег.

— Пересадка, — еле слышно, не в рупор.

Вечером Степаныч отставил от ящика одну американскую банку. Обвязал её бечёвкой и сунул под котёл, на полку, где у него лежали вещи, которые никому нельзя трогать.

— Это кому? — Калужский уже держал карандаш.

— Ему. — Степаныч кивнул на запад. — Абоненту этому. Когда возьмём. Мать посылала, мать старалась. Не дело это — чтоб человек без посылки.

Калужский записал: «Банка — 1. Целевая». И не стал спрашивать, откуда Степаныч взял, что мы его возьмём — пленных скоро будет очень много.

* * *

— Не сходится.

Калужский сидел на НП с листом наблюдений на коленях. Лист был тот самый, осенний, продолженный на новом месте и подклеенный снизу ещё двумя. Немецкий прицел лежал рядом на бруствере, в чехле. Степаныч по случаю Дня Красной Армии сварил кашу с американской свининой, и вся рота с утра ходила сытая и благодушная. Кроме Калужского.

— Что не сходится?

— Ничего не сходится. — Он провёл пальцем по колонкам. — Кухня у них дымит в шесть. Всю зиму в семь дымила, а теперь в шесть. И дымит меньше. Как будто на половину варят. — Палец пошёл ниже. — Ночью сани. Раньше было двое, трое за ночь, с той стороны к ним, гружёные. Теперь от них. Гружёные. На запад. Пятеро. Позавчера девять.

— Дальше.

— Мастер. — Калужский перевернул лист. — Ученики его бьют всё так же, по двое. Только раньше били и уходили. А теперь бьют с одного места. Две ночи подряд. Как будто им уже всё равно, найдём мы их или нет.

— Дальше.

— Ракеты. — Он поднял на меня глаза. — Семь минут было, всю зиму. Семь, как часы. А вчера то пять, то девять. Как будто ракетчик один остался на весь участок и бегает.

Я смотрел на лист. На аккуратные колонки Калужского, с прочерками и галочками. На то, что месяц назад было ровным, как расписание трамвая, а теперь разъехалось, как строчки у пьяного наборщика.

Рисунок жизни. Слово это я принёс с собой из той жизни, выдал когда-то за догадку, и оно прижилось: Калужский теперь говорил его чаще меня. Рисунок у немцев сбивался. И не так, как сбивается перед атакой. Перед атакой подвозят, а не вывозят, и кухни дымят гуще, а не жиже.

До первого марта оставалась неделя. Это я знал из той жизни, знал давно. Знал, что пойдут они ночью, тихо, оставив заслоны и мины, и что за их спиной будут гореть деревни.

— Ну? — Калужский ждал.

Я ткнул пальцем в колонку с санями. Пятеро. Девять.

— Лист говорит — уходят.

Калужский посмотрел на меня, потом на лист, потом на немецкую траншею за нейтралкой, где как раз взлетела ракета. Через шесть минут. Он глянул на часы, пометил в колонке и аккуратно, по линейке, провёл под записью черту.

Глава 22

— Товарищ старшина.

Рахим тряс меня за плечо двумя пальцами, осторожно, как ребёнка, которого жалко будить.

— Чего?

— Тихо.

Я сел на нарах. В блиндаже было тихо, как всегда ночью. Сопел Вятка, Вожатый бормотал во сне «следующая — Баня», потрескивала печка.

— Ну тихо. Ночь.

— Нет. — Рахим ткнул пальцем в потолок и в сторону, туда, где за накатом лежала нейтралка. — Там тихо.

Я вылез наружу без шапки.

Небо над нейтралкой было чёрным и звездным. Немецкой ракеты в нём не было — ни висящей, ни гаснущей, ни взлетающей.

В той жизни так бывало, когда ночью вырубали свет во всём доме. Холодильник гудел годами, ты его не слышал, а потом он замолкал, и ты подскакивал в кровати от тишины, которая громче любого звука. Семь минут — ракета. Семь минут — ракета. Всю зиму. Метроном, под который мы жили, ели, спали и заводили часы Коробова. А теперь метроном остановился.

Калужский уже лежал на НП. Без прицела, ночью от него толку не было, просто лежал и смотрел на часы.

— Сколько?

— Двадцать две минуты. Последняя в ноль сорок. Больше нет.

— Звуки?

— Никаких. С вечера сани скрипели. Много. Потом перестали.

Я лёг рядом. Немецкая траншея тянулась напротив, метрах в трёхстах, тёмная и немая. Ни кашля, ни лопаты. Даже Абонент не ругался, а он ругался всегда, хоть раз за ночь, хоть сквозь зубы — ветер приносил. Сегодня не принёс.

Первое марта. В той жизни это была строчка в Википедии: «Операция „Буйвол“, 1–22 марта 1943 года, планомерный отвод войск 9-й армии с Ржевского выступа». Планомерный. Немцы съезжали с выступа, как съезжают со съёмной квартиры, когда залог всё равно не вернут: что можно, вывезти, что нельзя, сломать, а хозяину оставить сюрприз под ковриком.

— Лист говорит… — начал Калужский.

— Лист говорит, что ушли.

— Это я и хотел.

Утром Серга сходил с разведчиками на ту сторону и вернулся через час. Траншеи пустые, блиндажи пустые. В одном печка ещё тёплая, на столе записка. Зельцер прочёл и перевёл: «Русским. Печь дымит, заслонку до конца не закрывайте».

— Вежливые, — удивился Пыжов.

Кравец прочёл записку по-своему. Сходил в тот блиндаж, лёг на пол и вынул из-под печки мину. Потом аккуратно сложил записку вчетверо и сунул в карман.

— На память. Про вежливость.

* * *

— Стой. Не трогай.

Шилов замер на полушаге, с протянутой к крыльцу рукой.

На верхней ступеньке стояла гармонь. Немецкая, перламутровая, с хромированными уголками и мехами в красную полоску. Стояла ровно посередине, будто хозяин вышел на минуту покурить. Дом за ней был целый, один из трёх целых на всю деревню. От остальных остались трубы.

— Федь, ну ты чего? Лежит же.

— Вот именно. Лежит.

В той жизни это называлось фишинг. «Поздравляем, вы выиграли айфон, перейдите по ссылке». Бесплатный сыр, только кликни. Немецкий фишинг был проще: гармонь на крыльце и проволочка под ступенькой.

Кравец лёг на живот, просунул пальцы под нижнюю ступеньку, повозился, подышал. Вытащил руку. На ладони лежал проволочный хвостик.

— Растяжка. От гармони к ящику. — Он посмотрел на Шилова снизу вверх. — Ты бы сыграл. Один раз.

Шилов сел в снег.

Я его понимал. Вся его наука, весь талант, месяцы войны держались на одном слове. «Лежало». Лежит — значит, твоё. Лежит — бери, пока не взял другой. А тут лежало всё. Велосипед у колодца. Хромовые сапоги у порога. Котелок на подоконнике. Ящик консервов посреди улицы, будто с машины упал. И под каждым, как выяснял Кравец, что-нибудь было.