Прыщ мы удержали.

Похоронки с Высоты писал Илья Федин. Писал хорошо, ровно, общим почерком.

Вечером, когда Илья сел за ящик и достал бланки, я подошёл и забрал один.

— Этот мой.

Илья посмотрел на меня, на мою руку, на бланк. Ничего не спросил. Подвинул мне карандаш.

Я писал медленно. Левой рукой прижимал бланк, правой выводил буквы. Погиб в бою за социалистическую Родину, проявив мужество и героизм. Мещовский район, деревня, мать. Те же казённые слова, тем же почерком. Всё правильно.

Дописал. Проверил адрес. И поймал себя на том, что всё это время думал не о нём.

Отдал бланк Илье и ушёл к брустверу.

К ночи у меня начался жар.

Сначала я решил, что это усталость. Трое суток я почти не спал: лощина, Прыщ, похоронка. Потом понял, что знобит. А рука под бинтом дёргала уже не отдельно, а вместе с сердцем, в такт.

Я размотал бинт за блиндажом, при свете окопной свечки. Ладонь распухла, края шва покраснели и налились. Из-под одного стежка сочилось.

Немецкая лопатка была ржавая. А огород я копал с зашитой рукой, в земле по локоть. Обе эти мысли пришли вместе и сложились в «ну ты и дурак, Федя».

Я замотал руку обратно, туже, и вернулся в блиндаж. Лёг на нары, отвернулся к стенке. Решил, что к утру пройдёт. Утром надо было держать Прыщ, а Фомичёв ещё только второй день первым номером.

Рахим не спал. Он сидел у пулемёта, как всегда, и чистил замок. Я чувствовал, что он на меня смотрит. Потом он отложил замок, встал и тихо вышел.

Через двадцать минут в блиндаж вполз фельдшер. Рахим вполз за ним.

Фельдшер молча размотал бинт. Посмотрел. Понюхал. И выругался — долго, с чувством, на весь блиндаж, так что проснулись все.

— Лопату не брать, — передразнил он сам себя. — Руку не мочить. Я же русским языком. Ты что, огород копал?

— Копал.

Фельдшер замолчал. Посмотрел на меня внимательнее.

— Серьёзно?

— Серьёзно.

— Одной рукой?

— В основном.

Он хотел ещё что-то сказать, но передумал и полез в сумку. Чистил долго, больно, промывал чем-то, от чего я чуть не взлетал под потолок. Два стежка снял, остальные оставил. Засыпал порошком, замотал заново.

— Завтра — в санбат, — объявил он. — На день. Пусть там посмотрят.

— Завтра я на Прыще.

— Завтра ты в санбате, или послезавтра ты без руки. Выбирай.

Я посмотрел на Рахима. Рахим сидел у пулемёта и снова чистил замок, как будто ничего не случилось. На меня он не смотрел.

Слов у него было пока немного. «Булькает», «вода», «пар», «ещё», «картошка». Чтобы сдать своего командира фельдшеру, слов не понадобилось.

— Выбираю санбат, — согласился я.

Фельдшер кивнул и уполз. Рахим закончил с замком, вставил его на место и лёг у пулемёта. Минуту было тихо.

— Рахим, — позвал я.

Он поднял голову.

— Спасибо.

Это слово он уже знал и кивнул в ответ.

В санбате я пробыл полтора дня. Руку почистили ещё раз, жар сбили, и молоденькая медсестра с косой, уложенной под пилотку, пообещала мне, что руку я сохраню, если буду слушаться. Я пообещал слушаться. Мы оба понимали цену этому обещанию, но она всё равно записала его в карточку.

На Прыщ я вернулся к вечеру второго дня. Бугор стоял, где стоял. Фомичёв сидел за пулемётом, Рахим держал ленту. За это время немец пошёл на Прыщ ещё раз, и Фомичёв положил его на вершине, как в первый раз, ровными короткими очередями, чик-чик.

— Нормально работал, — доложил Клюев. — Как ты, только стрижёт аккуратнее.

Вечером на Прыщ приполз Векшин. Посмотрел на наши окопы на обратном скате, на перекрытие Гринюка, на старые немецкие окопы на вершине, перепаханные их же минами. Посмотрел на мою руку в свежем бинте.

— Приказ, — сообщил он. — По всему фронту армии. Переходим к обороне.

Во взводе стало тихо. Все понимали, что это значит. Наступление, которое шло с конца июля, закончилось. Здесь, на этом поле, у этой лощины, на этом Прыще.

Шилов посмотрел на перекопанную лощину, на немецкий склон за ней, на наш склон, где уже стояли блиндажи в три наката. Потом повернулся ко мне.

— Надолго, товарищ сержант?

Я знал ответ, и ответ был длинный. Но он был не для Шилова и не для этого вечера.

— Мы приехали, — ответил я.

Глава 9

Копали старательно.

Год назад, под Истрой и у Рожнова, мы тоже копали, но тогда это было по-другому. Тогда оборона была работой: пришли, встали, обустраиваемся. Сейчас мы пришли сюда не обустраиваться. Мы пришли сюда наступать, шли с конца июля, прошли Гнилово, Зубцов, лес, Лукино, Тёщу, Прыщ — и встали. Не потому, что дошли, а потому, что кончились. Кончились люди в ротах, снаряды у артиллерии, силы у всех.

Поэтому копали так, как будто земля лично виновата.

Шилов долбил глину, которая с утра была твёрдой, как кирпич, а к обеду раскисала в грязь, и ругался на неё полушёпотом, без остановки, минут по сорок подряд. Клюев копал молча, но так, что от его лопаты летело на два метра. Недбайло свою траншею отрыл за сутки на полный профиль и сразу начал рыть вторую, запасную, хотя никто не просил. Даже Рахим, который к земле относился с уважением, как к рабочему инструменту, в эти дни втыкал лопату резче, чем надо.

Я не копал. Ладонь после санбата заживала, но медленно: шов стянулся, краснота ушла, а пальцы до конца так и не сгибались. Фельдшер при каждом осмотре грозил мне отрезать всю руку, если увидит с лопатой. Поэтому я ходил по участку и думал.

Думать было о чём. Мы тут надолго. Я это знал точно, остальные догадывались. А раз надолго, значит, строить надо не позицию, а город.

В нормальном городе сначала думают, где люди будут ходить, а потом строят. В армии обычно наоборот: сначала строят, где удобно копать, а потом люди год ходят по колено в грязи и ругаются. На моей войне для этого было умное слово, от которого мне всегда становилось немного неловко. Здесь этого слова никто не знал, и слава богу.

Я начал с кухни.

Степаныч хотел поставить кухню в лощине за траншеей, где сухо и есть ручей. Место было хорошее, только в двухстах метрах от переднего края. Каждый раз, когда нужно было нести бачок, человек шёл двести метров по открытому ходу сообщения. Туда и обратно, три раза в день, под потенциальными снайперами.

— Ближе, — попросил я.

— Ближе нет воды.

— Ближе будет вода. Рахим.

Рахим посмотрел на склон, на лощину, на то, как стекает с неё вода после дождя. Потом прошёл по склону метров сто вниз от траншеи и остановился. Ткнул лопатой.

Через час там была копань, обложенная камнями, как летом, только глубже. Через два часа в неё набралась вода. Степаныч попробовал, посмотрел на свет и перенёс кухню. Бачок теперь ходил восемьдесят метров, а не двести, и почти всё время по закрытому ходу.

Потом сушилка. Сушилку я выпросил у сапёров. Точнее, выпросил не саму сушилку, а бочку из-под бензина, в которой сапёры собирались топить свою баню. Гринюк прорезал в ней дверцу, вывел трубу и поставил бочку в отдельном блиндаже с полками вдоль стен. На полки клали портянки, шинели и сапоги. Через неделю весь батальон знал, что у пулемётчиков можно высушить сапоги за ночь, и к сушилке выстраивалась очередь, как в поликлинику.

— У нас тут что, баня? — возмутился Недбайло, увидев очередь.

— Баня будет потом, — пообещал я. — Сначала сапоги. Сухие ноги — это минус половина санбата.

Потом ходы. Их я расчертил не на бумаге, а прямо на местности, колышками. Главный ход — вдоль траншеи, от пулемётов до кухни. Он шире, чем положено, потому что по нему носят бачки и коробки. Поперечные ходы — к блиндажам. В каждом ходе через двадцать метров карман: ниша в стенке, куда можно вжаться, если навстречу идут с грузом.

— Зачем карманы? — не понял Клюев.

— Чтобы не драться за проход. Два человека в узком ходе — это или драка, или один из них лезет на бруствер. А на бруствере его снайпер снимет.

Клюев подумал и велел своим рыть карманы тоже.