Взвод взорвался. Не громко — мы всё-таки были на переднем крае, — но так, что по траншее пошла волна. Свистели сквозь зубы. Хлопали друг друга по спинам. Клюев схватил Пыжова за плечи и тряс, приговаривая: «Он! Он!» Пыжов не понимал, кто «он», но тоже радовался. Вожатый стоял с микрофоном и растерянно улыбался. Кошелев смотрел на всё это с лицом человека, который пришёл на собрание, а попал на свадьбу.

А Шилов полез в свой сидор.

Он вытащил оттуда дощечку. Ту самую, старую, зимнюю, со счётом «собачки». Два месяца назад, в ночь после картошки, он подвёл под этим счётом черту — длинную, ровную, от края до края — и сказал «закрыто». Теперь он положил дощечку на колено, послюнявил карандаш и под чертой, прямо под ней, провёл первую свежую палочку.

— Открыто, — объявил он.

Я не двигался.

Сидел на дне траншеи и смотрел на свою левую ладонь.

Рубец шёл наискось, от мизинца почти до запястья. Стянутый, розовый, чуть блестящий. Уже не болел. Уже давно не болел, я даже перестал о нём думать. Только ладонь до конца не раскрывалась.

Я смотрел на неё секунды три. Потом встал и забрал у Вожатого микрофон.

Вожатый отдал без слов. Кошелев начал было что-то говорить, но посмотрел на моё лицо и замолчал.

Установку я не выключал. Она стояла, как стояла, на полной мощности, рупором на немцев, на три километра слышимости при хорошей погоде. Погода была отличная.

Я набрал воздуха — до самого дна, до боли в ребрах. Задержал на секунду. Прислушался. С немецкой стороны как раз доносилось очередное «РУССКИЙ ДРУГ, ИДИ!».

И выдал.

— ШВАЙНЕ-Е-Е!!!

Слово вышло из меня, микрофон принял его и отдал усилителю. Усилитель принял и отдал рупору. Рупор загудел, дрогнул на стойке, и над нейтралкой, над лощиной с перекопанной картошкой, над Прыщом, над немецкой траншеей, над их бугром и дальше, в темноту, на три километра, а может, и на четыре, покатилось одно-единственное слово. Густое, как гудок паровоза. Низкое. Долгое. Раскатистое на обоих слогах.

С бруствера над нами посыпалась земля.

Гусь в корзине подскочил, растопырил крылья и замер так, с поднятыми перьями на затылке, глядя на рупор с уважением, какого раньше не проявлял ни к кому.

Эхо вернулось откуда-то из-за немецкого бугра, через несколько секунд, слабое: «…вайне».

Тишина держалась секунд десять.

А потом с немецкой стороны ответили.

Не по-русски. Бумажка кончилась. Человек заговорил от себя, по-немецки, в свой жестяной рупор, и заговорил так, как говорит человек, которого оскорбили при всём коллективе. Длинно. Возмущённо. С паузами для вдоха и без пауз для ответа. С периодами, с перечислениями, с какими-то «унд» и «абер» через каждые три слова. С интонацией, которая поднималась, поднималась, поднималась, а потом падала на что-то короткое и злое, и тут же снова начинала подниматься.

Слов я не понимал. Но интонацию понимал полностью.

Человек излагал претензии. Человек ссылался на инстанции. Человек требовал объяснений, извинений и, возможно, компенсации. Человек был глубоко, лично, профессионально возмущён, и возмущение это было у него явно не первым за день.

Зельцер рядом со мной приподнялся на локте и начал было:

— Он говорит, что…

— Не надо, — я поднял руку.

Зельцер посмотрел на меня удивлённо.

— Не надо переводить, — повторил я. — И так понятно.

Зельцер подумал, послушал ещё немного. Потом медленно кивнул и лёг обратно.

— Понятно, — согласился он тихо. — Действительно.

Немец говорил минуты две. Может, три. Потом, судя по звуку, перевёл дыхание, выдал последнюю длинную фразу, в которой интонация поднималась выше всех предыдущих, и замолчал.

Над нейтралкой снова стало тихо.

Клюев, который всё это время сидел на корточках у стенки траншеи и слушал с таким вниманием, будто сдавал экзамен, почесал затылок и подвёл итог:

— Не согласен, видать.

Взвод лёг.

Ржали так, как не ржали, кажется, с того вечера, когда Соломин спросил «Ну зачем вы так, товарищ сержант?». Тихо — передний край всё-таки — но до слёз, до икоты, до боли в рёбрах. Шилов уронил дощечку. Пыжов сполз по стенке. Вожатый смеялся беззвучно, трясясь всем телом, и держался за стойку тележки, чтобы не упасть. Даже Гринюк, который никогда не смеялся громко, закашлялся в рукав так, что пришлось стучать ему по спине.

Даже Кошелев. Кошелев сначала пытался сохранять лицо, потом снял очки, потом отвернулся к стенке, и плечи у него затряслись.

Я стоял с микрофоном в руке и тоже смеялся.

Потом, когда немного отошли, Кошелев снова надел очки и посмотрел на меня.

— Сержант, — голос у него ещё дрожал от смеха, но он честно пытался вернуть ему служебный тон. — Это… это был не утверждённый текст.

— Никак нет, товарищ старший лейтенант.

— В графике такого нет.

— В графике стоит «вечернее время», — напомнил Калужский. — Сейчас вечернее время.

Кошелев вздохнул.

— Как я это в отчёте напишу?

Я подумал.

— Напишите: передано было мнение. Мнение к передаче приказом не запрещено.

Кошелев посмотрел на меня долгим взглядом. Потом достал карандаш и что-то записал в блокнот. Что именно, я не видел, но по тому, как дёрнулся уголок его рта, догадался, что почти дословно.

— Звонок, — напомнил я Вожатому.

Вожатый ударил в гильзу, и тележка уехала на Избу. Через минуту на Баню легли две мины. Немец, видимо, решил, что после такого полагается ответить не только словами.

Взвод угомонился поздно. Ещё час после передачи в блиндаже то и дело кто-нибудь начинал хихикать, потом ещё кто-нибудь подхватывал, и всё начиналось сначала. Шилов раз пять пересказывал, как Гринюк сказал «этот». Клюев каждый раз, когда наступала тишина, тихо произносил в темноту «не согласен, видать», и блиндаж снова трясло.

Про картошку никто не вспоминал.

Я все эти два месяца горевал всерьёз — по тому, кто сейчас, живой и возмущённый, сидел в своём блиндаже за бугром и, наверное, до сих пор рассказывал своим, какие русские швайне.

Я перевернулся на другой бок. Левая ладонь легла на нары. Рубец не болел.

Через три дня Кошелев пришёл за установкой.

Пришёл с бумагой. Политотдел армии решил, что установка на нашем участке показала хорошие результаты, и теперь её надо передать на соседний участок, в другую дивизию, для распространения опыта. Кошелев зачитал бумагу, сложил её и посмотрел на меня почти виновато.

— Приказ, — развёл он руками.

Я посмотрел на тележку. На рупор, запаянный Гринюком. На звонок из гильзы. На Вожатого, который стоял рядом и делал вид, что ему всё равно, но смотрел на тележку так, как смотрят на свой вагон, который уводят в чужое депо.

— Товарищ старший лейтенант, — медленно начал я. — А помните, что вы сказали, когда её привезли?

— Что?

— «Приказом политотдела армии закрепляется за вашим участком». Дословно. Я запомнил.

Кошелев открыл рот. Закрыл.

— Там было «закрепляется», — продолжил я. — Не «временно передаётся». Не «для использования». Закрепляется. За участком. А участок — вот он. Никуда не делся.

— Но новый приказ…

— Новый приказ говорит «передать для распространения опыта». Опыт — пожалуйста. Приходите, смотрите, записывайте. Мы всё покажем. Вожатый объяснит про остановки, Зельцер — про меню, Гринюк — про тележку. Пусть соседи делают себе такую же. А установка закреплена.

Кошелев долго молчал. Потом достал бумагу, развернул, перечитал. Потом достал из планшета другую бумагу, старую, первую, сложенную вчетверо. Перечитал и её.

Потом снял очки, протёр их полой шинели и надел.

— Я напишу, что установка на участке незаменима в связи с особыми условиями. — Кошелев убрал обе бумаги в планшет. — И что опыт будет передан путём обучения. Соседям пришлём людей на инструктаж.

— Спасибо, товарищ старший лейтенант.

— Не за что, — Кошелев посмотрел на рупор. — Честно говоря, мне и самому не хочется её отдавать. Я теперь без неё… — он запнулся, подбирая слово, — … не представляю, что буду делать. Сидеть в политотделе и писать тексты, которые никто не слушает?