А теперь до этой Вазузы было километров двадцать, и сидел я не на диване, а на снарядном ящике.

Достал компас. Стрелка дёрнулась и встала на север. Север — Ржев.

Ну ладно. Лопаты так лопаты. В лопатах я хотя бы разбираюсь.

* * *

— Опять ты?

Старшина боепитания полка сидел в складской землянке на ящике с гранатами, как на троне, и смотрел на меня, как на родственника, который нагрянул без звонка и с чемоданом.

— Опять я. Мне бы лопат штук сорок. И халаты белые на роту. И ленты. И глицерина бидон.

— Лопат, — повторил он с таким видом, будто я попросил у него паровоз. — Ты у меня летом полторы сотни лопат выгреб. Я тебя тогда ещё спросил, на кой тебе лопаты, если наступаем. Помнишь?

— Помню. А я тебе что ответил?

— Что на новом месте первым делом копают.

— Ну и?

Старшина посопел.

— Ну и копали, — нехотя признал он. — Всё лето копали. И осень. Ладно, твоя взяла.

— Значит, на зиму тоже накопаем.

Он ещё с минуту бормотал что-то про умников и про то, что лопаты не рожают, потом слез с трона и полез в угол. Под брезентом лежали новые лопаты, не обмятые, черенки ещё без пота.

— Тридцать. Больше нет, хоть режь меня. Халаты к вечеру подвезут. Распишись. И передай своему Пилипчуку, чтоб на этот раз вернул.

— Срок возврата — Берлин.

— Это я уже слышал. — Он махнул рукой. — Только я в Берлин за ними не поеду. Пусть он сам везёт.

Пилипчук принял лопаты с таким лицом, будто ему внуков привезли. Пересчитал. Пересчитал ещё раз. Записал. Потом снял очки, которые надевал только на ведомости, и посмотрел на меня без них.

— Федя. Ты чего-то знаешь.

— Знаю, что зима будет. Говорят, каждый год бывает. Мы даже в армию об этом писали, помнишь?

— Помню. — Пилипчук очки надевать не стал. — Ладно. Не моё дело. Моё дело — тридцать лопат, номера такие-то.

Он был старшина со стажем и знал, что бывают вещи, которые лучше не записывать.

Калужского я поймал у входа в блиндаж: он шёл на НП с трубой под мышкой.

— Ефрейтор Калужский, стоять.

Он остановился. Оглянулся по сторонам, ища, кого это я.

— Тебя, тебя. Векшин звонил. Приказ на тебя подписан. Поздно, говорит, но с уважением.

Калужский постоял, переложил трубу из-под одной руки под другую.

— А он разве не был ефрейтором? — Пыжов, как обычно, возник из ниоткуда.

— Меня полгода все так звали, — признался Калужский. — Я не спорил. Неудобно было начальство поправлять.

— Значит, теперь проставляться, — оживился Шилов.

— Чем?

— Ну, это уже не ко мне, — Шилов развёл руками. — Я только намекаю. Должно быть.

Калужский ушёл на НП, а я заметил, как на ходу он трогает пустую петлицу. Проверяет, не появилось ли там уже что-нибудь само.

* * *

Чистяков стоял на пороге свежевыбритый, с тетрадью в клеёнке под мышкой и с бумагой в руке. Мы с ним виделись три дня назад, и вид у него был такой же: ветеринар, который пришёл к слону и знает, что слон будет брыкаться.

— Разъяснение, — объявил он. — По собаке.

Абонент сидела у будки и смотрела на бумагу так же вежливо и равнодушно, как в прошлый раз на свёрток с бирками.

— «Собака связи, приписная. Учитывается при подразделении. Бирка выдаётся…» — Чистяков запнулся, перечитал. — «…принадлежности. В лице сумки».

— В лице сумки, — с уважением повторил Калужский. Он стоял рядом с описью наготове и, кажется, впервые в жизни видел чужую формулировку, которая была лучше его.

— Я лично согласовывал, — сухо сообщил Чистяков. — На собаку бирка — это клеймо. А клеймить благодарность в приказе нельзя. Сумки в приказе нет, ей можно.

Бирку он прикрутил к шлейке сам, проволокой, рядом с дощечкой «СВЯЗЬ. НЕ ЗАДЕРЖИВАТЬ». Абонент понюхала железку, подумала и легла обратно. Служба приняла.

— Теперь по птице.

Шилов, который мирно штопал портянку, поднял голову.

— По птице так. — Чистяков открыл тетрадь. — Домашняя птица ставится на довольствие по описи, с указанием клички. Без клички учёту не подлежит. А неучтённая птица в расположении части…

Договаривать он не стал. Просто посмотрел на Степаныча, который как раз подошёл с бачком.

Степаныч посмотрел на Чистякова. Потом на корзину. Потом на бачок у себя в руках.

— Да я его варить не буду! Ты чего! Я ему очистки с сахаром откладываю! — Он помолчал и честно добавил: — Пока не буду.

У Шилова игла застряла в портянке.

— Срок до конца квартала, — закончил Чистяков. — До тридцать первого декабря. Кличку в опись, опись заверить. Всё.

Он закрыл тетрадь. Гусь в корзине открыл один глаз, посмотрел на ветеринара и закрыл обратно. Чистяков посмотрел на гуся. Разошлись они при своих.

Когда Чистяков ушёл, Шилов ещё долго сидел с портянкой на коленях и иглой в руке.

— Тридцать восемь дней.

— Чего? — не понял Клюев.

— До тридцать первого. Тридцать восемь дней. — Шилов загнул палец. — Генерал?

— Нельзя, — откликнулся Калужский, не отрываясь от описи. — Звание. Звание птице присвоишь — это уже не ко мне, это к особисту.

— Фриц?

— Немецкое, — Зельцер поправил очки. — Политрук не пропустит. Он и так на нас косится.

— Гусь Гусевич, — предложил Пыжов.

— Это не кличка, это насмешка, — отрезал Шилов. — Он обидится.

— Кто, гусь?

— Чистяков. Гусь-то уже на всех обиделся.

— Барбос, — подал голос Клюев.

Шилов посмотрел на него так, что Клюев отвернулся.

— Ладно, не Барбос.

— Должно же быть, — пробормотал Шилов в портянку. — Должно же быть что-то…

Впервые на моей памяти он говорил это без уверенности.

* * *

Ремез сел на ящик у печки и книжечку не достал.

Это само по себе было плохим знаком. Блиндаж набился под завязку, от входа и до нар, и все смотрели на его нагрудный карман.

— Приказ. Сегодня ночью снимаемся. Участок сдаём сменщикам. Марш пешим порядком на юг. Куда — не сказано. Надолго ли — тоже не сказано. Всё, что ездит, едет. Что не ездит, остаётся. Вопросы?

Вопросов не было. Было молчание людей, которые три месяца строили тут город с трамваем, а теперь их из этого города выселяют.

— Мы ж приехали, — растерянно протянул Шилов. — Федь. Ты ж сам говорил.

— Говорил. Приехали. Теперь пересадка.

Вожатый у входа поднял голову, посмотрел на меня и молча вышел.

Я нашёл его через полчаса в главном ходе. Он шёл вдоль досок от Избы к Бане и на каждой остановке задерживался. Трогал зарубки на карманах. Проверял ногой стыки. На Бане отвязал от проволоки гильзу со звонком, снял гвоздь на верёвочке и завернул то и другое в тряпку.

— Доски забираем, товарищ старшина?

— Гринюковские две забираем. Десять сменщикам. Пусть катаются.

— Не умеют они. — Вожатый вздохнул. — Поломают. На первом же стыке колесо заклинят, а потом скажут, что доски кривые.

— Научатся.

— Это вряд ли. Тут же маршрут. Его не на досках проложили, его тут… — Он поискал слово и не нашёл. — Ну, вы понимаете.

Посмотрел вдоль хода, туда, где две светлые полосы уходили в темноту, и, совсем как на кольцевой, только вполголоса, объявил:

— Депо закрывается.

— Не закрывается, — поправил я. — Переезжает.

— Это вы, товарищ старшина, трамвайного депо не видели. — Он сунул тряпку со звонком за пазуху. — Депо не переезжает. Его закрывают. А потом в другом месте открывают новое, и там уже всё по-другому.

Спорить с ним про депо я не стал.

Гринюк к этому времени уже переставил станок обратно на сани. Колёса, на которых тот ездил с весны, он снял ещё днём. Полозья натёр стеарином от трофейных свечей, чтоб не пели на морозе, проверил упор под хобот. Деревянная лошадка вернулась на передок. Машка стояла в оглоблях и косилась на эту возню с выражением лошади, которую опять куда-то тащат и, как всегда, не спрашивают.

Установку грузили на вторые сани. Кошелев топтался рядом минут десять, потом не выдержал: