А теперь до этой Вазузы было километров двадцать, и сидел я не на диване, а на снарядном ящике.
Достал компас. Стрелка дёрнулась и встала на север. Север — Ржев.
Ну ладно. Лопаты так лопаты. В лопатах я хотя бы разбираюсь.
— Опять ты?
Старшина боепитания полка сидел в складской землянке на ящике с гранатами, как на троне, и смотрел на меня, как на родственника, который нагрянул без звонка и с чемоданом.
— Опять я. Мне бы лопат штук сорок. И халаты белые на роту. И ленты. И глицерина бидон.
— Лопат, — повторил он с таким видом, будто я попросил у него паровоз. — Ты у меня летом полторы сотни лопат выгреб. Я тебя тогда ещё спросил, на кой тебе лопаты, если наступаем. Помнишь?
— Помню. А я тебе что ответил?
— Что на новом месте первым делом копают.
— Ну и?
Старшина посопел.
— Ну и копали, — нехотя признал он. — Всё лето копали. И осень. Ладно, твоя взяла.
— Значит, на зиму тоже накопаем.
Он ещё с минуту бормотал что-то про умников и про то, что лопаты не рожают, потом слез с трона и полез в угол. Под брезентом лежали новые лопаты, не обмятые, черенки ещё без пота.
— Тридцать. Больше нет, хоть режь меня. Халаты к вечеру подвезут. Распишись. И передай своему Пилипчуку, чтоб на этот раз вернул.
— Срок возврата — Берлин.
— Это я уже слышал. — Он махнул рукой. — Только я в Берлин за ними не поеду. Пусть он сам везёт.
Пилипчук принял лопаты с таким лицом, будто ему внуков привезли. Пересчитал. Пересчитал ещё раз. Записал. Потом снял очки, которые надевал только на ведомости, и посмотрел на меня без них.
— Федя. Ты чего-то знаешь.
— Знаю, что зима будет. Говорят, каждый год бывает. Мы даже в армию об этом писали, помнишь?
— Помню. — Пилипчук очки надевать не стал. — Ладно. Не моё дело. Моё дело — тридцать лопат, номера такие-то.
Он был старшина со стажем и знал, что бывают вещи, которые лучше не записывать.
Калужского я поймал у входа в блиндаж: он шёл на НП с трубой под мышкой.
— Ефрейтор Калужский, стоять.
Он остановился. Оглянулся по сторонам, ища, кого это я.
— Тебя, тебя. Векшин звонил. Приказ на тебя подписан. Поздно, говорит, но с уважением.
Калужский постоял, переложил трубу из-под одной руки под другую.
— А он разве не был ефрейтором? — Пыжов, как обычно, возник из ниоткуда.
— Меня полгода все так звали, — признался Калужский. — Я не спорил. Неудобно было начальство поправлять.
— Значит, теперь проставляться, — оживился Шилов.
— Чем?
— Ну, это уже не ко мне, — Шилов развёл руками. — Я только намекаю. Должно быть.
Калужский ушёл на НП, а я заметил, как на ходу он трогает пустую петлицу. Проверяет, не появилось ли там уже что-нибудь само.
Чистяков стоял на пороге свежевыбритый, с тетрадью в клеёнке под мышкой и с бумагой в руке. Мы с ним виделись три дня назад, и вид у него был такой же: ветеринар, который пришёл к слону и знает, что слон будет брыкаться.
— Разъяснение, — объявил он. — По собаке.
Абонент сидела у будки и смотрела на бумагу так же вежливо и равнодушно, как в прошлый раз на свёрток с бирками.
— «Собака связи, приписная. Учитывается при подразделении. Бирка выдаётся…» — Чистяков запнулся, перечитал. — «…принадлежности. В лице сумки».
— В лице сумки, — с уважением повторил Калужский. Он стоял рядом с описью наготове и, кажется, впервые в жизни видел чужую формулировку, которая была лучше его.
— Я лично согласовывал, — сухо сообщил Чистяков. — На собаку бирка — это клеймо. А клеймить благодарность в приказе нельзя. Сумки в приказе нет, ей можно.
Бирку он прикрутил к шлейке сам, проволокой, рядом с дощечкой «СВЯЗЬ. НЕ ЗАДЕРЖИВАТЬ». Абонент понюхала железку, подумала и легла обратно. Служба приняла.
— Теперь по птице.
Шилов, который мирно штопал портянку, поднял голову.
— По птице так. — Чистяков открыл тетрадь. — Домашняя птица ставится на довольствие по описи, с указанием клички. Без клички учёту не подлежит. А неучтённая птица в расположении части…
Договаривать он не стал. Просто посмотрел на Степаныча, который как раз подошёл с бачком.
Степаныч посмотрел на Чистякова. Потом на корзину. Потом на бачок у себя в руках.
— Да я его варить не буду! Ты чего! Я ему очистки с сахаром откладываю! — Он помолчал и честно добавил: — Пока не буду.
У Шилова игла застряла в портянке.
— Срок до конца квартала, — закончил Чистяков. — До тридцать первого декабря. Кличку в опись, опись заверить. Всё.
Он закрыл тетрадь. Гусь в корзине открыл один глаз, посмотрел на ветеринара и закрыл обратно. Чистяков посмотрел на гуся. Разошлись они при своих.
Когда Чистяков ушёл, Шилов ещё долго сидел с портянкой на коленях и иглой в руке.
— Тридцать восемь дней.
— Чего? — не понял Клюев.
— До тридцать первого. Тридцать восемь дней. — Шилов загнул палец. — Генерал?
— Нельзя, — откликнулся Калужский, не отрываясь от описи. — Звание. Звание птице присвоишь — это уже не ко мне, это к особисту.
— Фриц?
— Немецкое, — Зельцер поправил очки. — Политрук не пропустит. Он и так на нас косится.
— Гусь Гусевич, — предложил Пыжов.
— Это не кличка, это насмешка, — отрезал Шилов. — Он обидится.
— Кто, гусь?
— Чистяков. Гусь-то уже на всех обиделся.
— Барбос, — подал голос Клюев.
Шилов посмотрел на него так, что Клюев отвернулся.
— Ладно, не Барбос.
— Должно же быть, — пробормотал Шилов в портянку. — Должно же быть что-то…
Впервые на моей памяти он говорил это без уверенности.
Ремез сел на ящик у печки и книжечку не достал.
Это само по себе было плохим знаком. Блиндаж набился под завязку, от входа и до нар, и все смотрели на его нагрудный карман.
— Приказ. Сегодня ночью снимаемся. Участок сдаём сменщикам. Марш пешим порядком на юг. Куда — не сказано. Надолго ли — тоже не сказано. Всё, что ездит, едет. Что не ездит, остаётся. Вопросы?
Вопросов не было. Было молчание людей, которые три месяца строили тут город с трамваем, а теперь их из этого города выселяют.
— Мы ж приехали, — растерянно протянул Шилов. — Федь. Ты ж сам говорил.
— Говорил. Приехали. Теперь пересадка.
Вожатый у входа поднял голову, посмотрел на меня и молча вышел.
Я нашёл его через полчаса в главном ходе. Он шёл вдоль досок от Избы к Бане и на каждой остановке задерживался. Трогал зарубки на карманах. Проверял ногой стыки. На Бане отвязал от проволоки гильзу со звонком, снял гвоздь на верёвочке и завернул то и другое в тряпку.
— Доски забираем, товарищ старшина?
— Гринюковские две забираем. Десять сменщикам. Пусть катаются.
— Не умеют они. — Вожатый вздохнул. — Поломают. На первом же стыке колесо заклинят, а потом скажут, что доски кривые.
— Научатся.
— Это вряд ли. Тут же маршрут. Его не на досках проложили, его тут… — Он поискал слово и не нашёл. — Ну, вы понимаете.
Посмотрел вдоль хода, туда, где две светлые полосы уходили в темноту, и, совсем как на кольцевой, только вполголоса, объявил:
— Депо закрывается.
— Не закрывается, — поправил я. — Переезжает.
— Это вы, товарищ старшина, трамвайного депо не видели. — Он сунул тряпку со звонком за пазуху. — Депо не переезжает. Его закрывают. А потом в другом месте открывают новое, и там уже всё по-другому.
Спорить с ним про депо я не стал.
Гринюк к этому времени уже переставил станок обратно на сани. Колёса, на которых тот ездил с весны, он снял ещё днём. Полозья натёр стеарином от трофейных свечей, чтоб не пели на морозе, проверил упор под хобот. Деревянная лошадка вернулась на передок. Машка стояла в оглоблях и косилась на эту возню с выражением лошади, которую опять куда-то тащат и, как всегда, не спрашивают.
Установку грузили на вторые сани. Кошелев топтался рядом минут десять, потом не выдержал: