— А вы откуда знаете?

— Ремез сказал, — соврал я.

Ремез, лежавший в трёх метрах, ничего такого не говорил и даже не знал, но поправлять меня не стал — не услышал.

— Полтора часа, — повторил Пыжов с уважением. — Это ж сколько снарядов!

— Много.

— А сколько попадёт?

Я посмотрел на белую стену за рекой.

— Сколько-нибудь.

Шилов перевернулся на спину и уставился в небо.

— Коробов бы сейчас поспорил. На полпачки. Сколько попадёт.

— И выиграл бы, — пробурчал Гринюк.

— Он всегда выигрывал, когда знал.

— А сейчас никто не знает, — рассудил Клюев.

Это была неправда. Один человек на этом берегу знал. Знал, что из полутора часов будет толк минут на десять, что немцы сидят в блиндажах на обратных скатах и пережидают, как дождь, и что пехоте сейчас идти по льду на пулемёты, которые никто не подавил. Знал и лежал, жевал снег.

Рядом Рахим расстегнул полушубок, сунул руку под кожух нашего второго станка — проверить, не прихватило ли — и застегнулся обратно.

— Булькает, — сообщил он мне.

Как успокоение — мол, хоть что-то в мире в порядке.

— Спасибо, Рахим.

Машка стояла в ивняке с санями и мотала головой от каждого залпа. Гринюк ночью перековал её на зимние подковы, с шипами. Где он среди ночи в лесу нашёл ухнали и кузнечный молоток, я спрашивать не стал. Шилов ходил вокруг с таким видом, будто это была его работа.

* * *

Артиллерия замолчала, как отрезало.

И сразу стало слышно, как шуршит снег. И как где-то справа, в соседнем батальоне, кто-то кашляет.

Потом засвистели. Вдоль берега, в обе стороны, свисток за свистком, и из ивняка, из воронок, из-за сугробов поднялась пехота в белых халатах. Халаты сливались с метелью, и цепь была похожа на сугробы, которые вдруг встали и пошли.

Пошли на лёд.

— Пулемёты — за пехотой! — Ремез уже был на ногах. — Довнар, не отставать!

— Есть!

Мы вылетели на лёд следом.

Река в этом месте была неширокая, метров семьдесят, но на льду эти семьдесят метров длились, как перегон без остановок. Под ногами было скользко, снег на льду лежал неровно: где по щиколотку, где голый лёд, отполированный ветром до блеска. Пехота бежала, падала, вставала. Сани с первым станком ехали за Машкой на удивление ровно. Шипы держали, Машка шла уверенно, только уши прижала.

Вожатый бежал рядом с санями и орал, как на конечной в час пик:

— Посторонись! Дорогу! Сани идут!

И ему уступали. Пехота на бегу шарахалась в стороны, как пассажиры от вагона.

На середине реки с того берега ударило.

Та-та. Пауза. Та-та. Пауза. Та-та.

По двое. С оттяжечкой.

Пехота легла. На льду не спрячешься, но легла, потому что в такую секунду тело всё решает за тебя. Пули прошли над цепью, кто-то вскрикнул, кто-то затих. Справа ударил второй пулемёт. Та же музыка. Та-та, та-та. Слева третий.

— Школа, — выдохнул рядом Клюев. Он лежал на льду у своих саней, белый, но глаза у него были злые и ясные. — Опять они.

— Они. Ложись за сани.

— Я и так лежу.

— Лежи лучше.

Немцы били по льду, по цепи, по всему, что шевелилось, и бить им было легко. Мы их не видели, мешала метель. Они нас тоже не видели, но им и не надо было. Река не прячется, свои секторы на ней они давно пристреляли. Ориентиров не нужно, лупи по реке, по ней всё равно идут.

Я лежал и слушал.

Та-та, та-та. Пауза. Тишина. Секунды через четыре тот же звук, только метров на двадцать левее. Смена позиции. Ещё две пары, ещё тишина, и снова левее.

Под Ушаковом он бил так же. И в феврале у Трубы так же. Только тогда он после каждой пары уходил по-разному: то влево, то вправо, то оставался, если чуял, что можно. Учитель держал ритм, но играл с ним. А эти ученики держали ритм — и всё. Две пары, сдвиг влево, две пары, сдвиг влево. Как по нотам. Как Клюев когда-то клал ладонь на кожух ровно каждый час, по часам, даже когда кожух можно было не трогать.

— Клюев.

— Я!

— Тот, что посередине. Слышишь?

Клюев прислушался.

— Слышу. По двое.

— Слушай дальше. Сейчас две пары. Потом он заткнётся и пойдёт влево. На четыре счёта. Влево метров двадцать, и опять две пары.

— Откуда вы…

— Слушай, не спорь.

Та-та. Та-та. Тишина.

— Раз, — начал считать я вслух. — Два. Три…

Та-та — левее метров на двадцать.

Клюев медленно повернул ко мне голову, и в метели было видно, какие у него круглые глаза.

— Он что, всегда так?

— Он так научен. Его учили, что после двух пар надо уходить. А куда уходить — он сам не решает, за него уже решили. Ученик, Клюев. Ученики от учителя одним отличаются: учитель думает, а ученик повторяет.

— Ну и?

— Ну и наводи туда, где он будет через две пары. Не туда, где он сейчас. Туда, куда он придёт.

Клюев думал секунды три. Потом перевалился за сани, к ручкам. Соломин, лежавший рядом, уже держал ленту.

— Двадцать метров левее последней вспышки, — пробормотал Клюев себе под нос. — Две пары. Потом…

Та-та. Та-та. Тишина.

— Раз, — шептал Клюев. — Два. Три.

На «три» он дал. Короткую, в пустую белую муть, туда, где никого не было.

На «четыре» в ту же точку пришёл немец со своим пулемётом.

Короткую он не дал. Вообще ничего не дал. В метели что-то мелькнуло — то ли вспышка, то ли снег с бруствера — и на том месте стало тихо.

Клюев лежал за ручками и не двигался.

— Попал? — сипло спросил он у Соломина.

— Не знаю, — честно признался Соломин. — Не видно ни шиша.

— Попал, — заверил я. — Он больше не стреляет, значит, попал. Или передумал. Ученики передумывают редко.

Клюев медленно выдохнул. Посмотрел на свои руки на ручках. Потом на меня.

— Товарищ старшина. А если бы он сегодня решил пойти вправо?

— Тогда бы ты промахнулся, и мы бы сейчас лежали и слушали дальше. Он не решил. Его так не учили.

* * *

Средний замолчал, и над цепью образовалась дыра. Не большая, метров сорок, но пехота её почувствовала раньше командиров. Сначала встал один, у самой полыньи от снаряда, потом трое, потом вся цепь, и пошла, и побежала, оскальзываясь, к тому берегу.

Крайние пулемёты, правый и левый, развернулись на дыру. Та-та, та-та. Ученики тоже чуяли, что дыра — это плохо.

— Фомичёв! Правый!

Фомичёв уже работал. Он лежал за своими санями в двадцати метрах от меня, бил коротко, аккуратно, чик-чик, как всегда. Рахим вёл ленту. Мне было не до того, чтобы считать за правым, у меня был ещё левый, а у левого был свой ритм — тот же, ученический, и я лёг на лёд и начал считать вслух для Клюева:

— Левый. Две пары… Пошёл… Раз, два…

Клюев развернул ствол.

А справа, у Фомичёва, что-то звякнуло. Звук был металлический, неприятный, и сразу после него Фомичёв ойкнул. Негромко, как ойкают, когда роняют ложку.

Я обернулся.

Фомичёв сидел на льду рядом с санями и смотрел на свою правую руку. Рука была в крови. Рахим уже лез к нему с бинтом.

— Ничего, — Фомичёв поморщился. — Ничего, товарищ старшина. По пальцам. Об щит отрикошетило.

— Покажи.

— Да ничего там… — Он показал. Указательный и средний были разбиты, из перчатки торчало что-то нехорошее.

— Виски не задело, — сообщил Фомичёв, глядя на руку с профессиональным интересом. — Это главное.

— Шилов!

Шилов был тут как тут. Сегодня он ничего не искал, не прикидывал, не высматривал, где что лежит. С первой минуты на льду он таскал раненых: волок за ворот к саням, к берегу, к санитарам. Он не говорил об этом, его никто не просил. Просто так получилось, что из всех нас именно Шилов быстрее всех находил, кому сейчас хуже.

— Фомичёва — к санитарам.

— Есть. — Шилов подхватил Фомичёва под здоровую руку. — Пошли, парикмахер. Тебе там шапку поправят.

— У меня шапка в порядке.

— Ну, причёску тогда. Пошли, пошли.

Фомичёва увели, а пулемёт остался. Рахим сидел у станка с лентой в руках и смотрел на меня.