Он теперь лежал вторым номером на месте Соломина и ещё не привык, что лента у него в руках настоящая.
— Для порядка. — Вожатый отряхнул рукавицы. — Касса без таблички — это не касса. Это будка.
— А будка чем хуже?
— Будку ломают. А кассу уважают.
Пыжов полез было за дощечкой-летописью, записать, но с опушки ударил миномёт, и записывать стало некогда.
Светало медленно, неохотно, как будто солнцу тоже не хотелось сюда. Первая мина легла с недолётом, вторая с перелётом, за Вокзалом, у самой кухни. Степаныч выругался так, что слышно было на Перроне, и накрыл котёл крышкой. Третья вошла в снег шагах в двадцати от меня и не разорвалась.
— Должна была, — Шилов посмотрел на неё с обидой.
— Лежи.
— Я лежу. Я просто говорю, что должна была.
Рахим уже держал ладонь на кожухе. Пулемёт у нас был Фомичёва, и Рахим, прежде чем лечь, погладил щит в том месте, где осталась вмятина от вчерашнего рикошета.
Из леса вышли цепью. Белые на белом, только тени по снегу синие. Шли ровно, винтовки наперевес, с интервалом в пять шагов, будто на учениях. За первой цепью выходила вторая.
Калужский лежал на НП, в воронке за Вокзалом, с немецким прицелом и считал вслух:
— Сто шестьдесят. Сто семьдесят. Идут на дорогу.
— Не стрелять.
— Не стреляю, — отозвался Клюев с Кассы.
Шли на дорогу. На Вокзал, который торчал над ней, как бородавка, и на Перрон у оврага. Я ждал, что левый край цепи загнёт к Кассе, это было бы правильно, это было бы по учебнику. Левый край не загнул. Он шёл прямо, параллельно Кассе, метрах в восьмидесяти, подставив Клюеву бок.
— Товарищ старшина, — голос у Клюева был недоверчивый. — Они меня что, не видят?
— Не видят. Подожди.
— Чего ждать? Они ж мимо идут.
— Вот и пусть пройдут. Подставят спину — дашь.
Цепь подошла к Вокзалу на триста. На двести пятьдесят. Я дал первым, длинную, по середине, чтоб легли. Они легли. С Перрона, с того края, ударил Недбайло, ровно, лентой, без передышек, как бил всю жизнь. Немцы лежали, отстреливались, кто-то полз назад.
Тогда с фланга, из ниоткуда, с Кассы, заработал Клюев.
Цепь, которая лежала лицом к Вокзалу и считала себя в безопасности, вдруг поняла, что её бьют сбоку, вдоль, по всей длине. Те, что ближе к Кассе, вскочили и побежали. Побежали, разумеется, от Кассы — то есть прямо на Вокзал. А на Вокзале у меня была полная лента и Рахим со второй.
— Ещё?
— Ещё.
Через десять минут поле опустело — только серые бугорки на белом, которые уже не шевелились, и следы, ведущие обратно в лес.
— Видал? — Шилов сидел у Кассы на корточках и смотрел на табличку с видом человека, который всю жизнь подозревал в людях лучшее и вот наконец дождался. — Обошли. Читать умеют.
— Темно же было, — Клюев выгребал из-под станка гильзы. — Ничего они не читали.
— С фонариком прочли.
— Какой фонарик? Шли цепью.
— Значит, у первого был фонарик. Он прочёл, передал по цепи. — Шилов поправил дощечку, и она снова перекосилась. — Немец, Клюев, порядок любит. Написано «закрыто» — значит, закрыто. Это наши бы полезли. Нашим напиши «закрыто», так они в окно полезут.
Зельцер, который грелся у кухни, поднял голову.
— Он прав, кстати. По-немецки на двери пишут «geschlossen», и немец не стучит. Я в Гомеле видел. Ко мне один немецкий коммивояжёр в типографию полчаса не заходил, ждал, пока я табличку переверну. А дверь была открыта.
— Вот! — Шилов ткнул в Зельцера. — Наука.
Я спорить не стал. Касса стояла в складке, ниже Вокзала на метр, и с опушки её просто не было видно. Немец шёл туда, где видел, а видел он Вокзал над дорогой и дым от Степанычевой кухни, который стоял за Вокзалом столбом, как над паровозом. Можно было бы, конечно, объяснить это Шилову, но табличка работала. А какая разница, почему работает то, что работает?
Вожатый тем временем принёс уголь и навёл буквы пожирнее.
— Свои! Не стрелять! Свои!
Кричали с дороги, с запада, хрипло и так, будто кричали это уже не в первый раз за сутки. По дороге шли сани. Лошадь вёл под уздцы танкист в шлеме, без полушубка, в одном комбинезоне, чёрный от копоти, как кочегар. На санях лежали четверо, укрытые чем попало: брезентом, шинелью, немецкой плащ-палаткой.
— Санбат где? — танкист остановился у Вокзала.
— За рекой. — Я показал. — Тут кухня. Покормим.
— Нам бы не кормить. — Он посмотрел на сани. — Нам бы им.
Степаныч уже шёл с котелками. Подошёл к саням, приподнял брезент, посмотрел. Один котелок поставил обратно на снег. Остальные три пристроил раненым под руки, а того, что не мог держать, начал кормить сам, с ложки, приговаривая что-то неразборчивое, тем голосом, каким говорил с лошадью на переправе.
Танкист сел в снег прямо там, где стоял.
— Там что? — Ремез вышел из-за ивняка.
— Там всё. — Танкист даже голову не поднял. — Дошли до железки. Рельсы рвали. Потом горючка кончилась, потом снаряды. Потом немец сзади подошёл. Ротный велел раненых вывезти, пока дорога. Говорит, дорога, может, ещё полдня продержится. А может, и нет.
— Продержится, — Ремез посмотрел на меня.
— Продержится, — подтвердил я.
Танкист кивнул, будто так и думал, встал и повёл лошадь дальше, к реке. На ходу обернулся.
— Мужики, там за нами ещё будут.
К полудню дорога ожила. Шли по двое, по трое, иногда десятком. Танкисты без танков. Пехотинцы из десанта, которые ушли на броне, а обратно пешком. Сапёры с одним топором на троих. Раненые на своих ногах, раненые на чужих плечах, раненые на волокушах из жердей. Одна тридцатьчетвёрка приползла на последних литрах и встала прямо перед Вокзалом, механик вылез и объявил, что дальше не поедет, хоть стреляй. Её оттащили в ивняк, и экипаж до вечера сидел на броне и курил одну самокрутку на четверых.
Потом пришёл кавалерист.
Шёл он пешком, прихрамывая, и на плечах нёс седло. Кавалерийское, с подпругами, со стременами, которые болтались у него по бокам и звякали на каждом шаге. Сам он был небольшой, кривоногий, в рваной бурке, и под седлом его почти не было видно, так что издали казалось, будто седло идёт по дороге само и ищет, на кого бы сесть.
— Отец, — Шилов шагнул ему навстречу. — Ты бы седло кинул. Тебе ж тяжело.
Кавалерист остановился и посмотрел на Шилова. Смотрел долго, с сожалением, как смотрят на человека, который не понимает простых вещей.
— Казённое, — объяснил он. — Конь — убыл. Седло — числится.
Калужский на НП приподнялся из воронки и посмотрел на кавалериста с нежностью.
Кавалериста усадили у кухни. Седло он положил рядом, сел на него сверху, как в почётное кресло, и ел кашу медленно, держа котелок обеими руками. Шилов сел напротив.
— Отец. А Гончара не видал? С бородой.
— Там все с бородой.
— Высокий такой. Кони у него. Двадцать лет при конях.
— Там у всех кони. — Кавалерист помолчал и поправился: — Были.
— Ну хоть дивизию какую?
Кавалерист назвал. Шилов посмотрел на меня. Я покачал головой: другая.
— А коня-то как звали? — Шилов не отставал.
— Орлик.
Шилов задумался, и я понял, о чём. Тридцать два дня.
— Не, — решил он наконец. — Орлик — это кто летает. А наш только шипит.
— Чего? — не понял кавалерист.
— Это я так. По личному.
Кавалерист доел, вытер ложку о рукав, сунул в голенище. Взвалил седло на плечи, звякнул стременами и пошёл к реке. У Вокзала обернулся.
— Вы тут долго стоять будете?
— Сколько надо.
— Ну, стойте. — Он поправил седло. — Там наших ещё много.
Шилов до вечера не отходил от дороги. Стоял у Вокзала и смотрел на запад. Каждый раз, когда из-за поворота показывались люди, он вытягивал шею, а потом опускал. Как в моём времени обновляют мессенджер, когда ждут сообщения от одного-единственного человека. Обновил — не то. Обновил — не то.
Я ему ничего не говорил. Что тут скажешь?