— Васька — это ты, — подал голос Клюев.
— Поэтому и вычеркнут.
Чистяков сидел на ящике у входа в блиндаж, держал на коленях тетрадь в клеёнке и слушал с лицом врача, которому перечисляют симптомы, а он уже всё понял по походке. Явился он в девятом часу утра, свежевыбритый, в новых валенках, и первым делом объявил, какое сегодня число.
— Тридцать первое декабря, — повторил он теперь, когда Шилов дочитал. — До двадцати четырёх ноль-ноль.
— Я помню.
— Кличку в опись. Опись заверить.
— Я помню!
Гусь сидел в корзине у печки, нахохлившись, и смотрел на Чистякова одним глазом. За месяц он отъелся еще сильнее, перо у него стало гладкое, как у генерала на портрете, а характер испортился окончательно. Утром он ущипнул Вожатого за ухо, когда тот наклонился за котелком. Вожатый предупреждал «посторонись, гражданин», но было поздно.
— Товарищ ветфельдшер, — Шилов сложил обрывок и спрятал его на груди. — А если без клички… Что вы с ним сделаете?
Чистяков закрыл тетрадь.
— Я — ничего. Я ветеринар. А вот неучтённая птица в расположении на Новый год… — Он посмотрел на Степаныча. Степаныч посмотрел на котёл. Котёл был большой.
— Я ж говорил, — пробормотал Степаныч. — Пока не буду.
— Пока — до двадцати четырёх ноль-ноль, — уточнил Чистяков и ушёл. Обещал вернуться к вечеру.
Шилов сел к корзине и долго смотрел на гуся. Гусь смотрел на Шилова.
— Ну, — Шилов вздохнул. — Последний день, брат.
Гусь зашипел. Негромко, для порядка.
Ёлку Гринюк принёс из оврага ещё на рассвете — срезанную осколкомверхушку, метра полтора, кривую, как старый плетень. Поставил её в углу блиндажа, в ящик с землёй, подбил клинышком, отошёл. Ёлка стояла криво.
— Ну и чего теперь? — спросил он у ёлки.
Ёлка не ответила. Гринюк подумал и вбил ещё один клинышек. Ёлка встала ровно.
Наряжали всем блиндажом. Стреляные гильзы на нитках, звёздочка из консервной банки, вырезанная Гринюком, белые бумажные снежинки, которые Илья Федин вырезал из старых бланков донесений, аккуратно, по сгибам, с узором. На одной снежинке, если присмотреться, можно было прочитать «…противник в составе до роты…», на другой «…срочно…». Калужский повесил на самую верхушку ленточку от индивидуального пакета и строго посмотрел на неё, будто она что-то нарушила.
Пыжов стоял посреди блиндажа с дощечкой и записывал: «31.12. Ёлка. Гильз 14».
— Пятнадцать, — поправил Вожатый, вешая последнюю.
— Пятнадцать, — Пыжов исправил.
Рахим держался в сторонке. В Намангане ёлок не было, а праздник был в другое время, весной, и Рахим смотрел на ёлку с вежливым интересом человека, которого привели на чужую свадьбу. Потом подошёл и повесил на ветку свою вещь: маленький тряпичный мешочек на тесёмке, с вышитым узором, красное по зелёному.
— Это что?
— Для хорошо. — Рахим подумал, подбирая слово. — Мама дала. Чтобы домой.
Калужский посмотрел на мешочек, на Рахима, и раскрыл опись. Потом закрыл. Это была первая вещь на моей памяти, которую он решил не учитывать.
— Едут! Сани едут!
Пилипчуковы сани показались на дороге от реки в третьем часу дня — нагруженные с горкой, и лошадь еле шла. Пилипчук сидел на передке в тулупе и правил с таким видом, будто вёз как минимум знамя дивизии. Рядом с ним сидел кто-то второй, в полушубке без погон, в ушанке, завязанной под подбородком, и с палкой между колен.
Я сначала узнал палку. Потом посадку: чуть вперёд, плечи вверх, как будто человек на ходу собирается кого-то бодать. Потом сопение. Сопение я узнал бы через всю Вазузу.
— Вятка!
Сани остановились у блиндажа. Вятка слез сам, палкой в снег, потом левой ногой, потом правой, осторожно, как слезают с подножки трамвая на ходу. Постоял. Огляделся. Посмотрел на меня.
— Ну.
Я обнял его вместе с палкой. Он был худой, костлявый под полушубком, и пах госпиталем, махоркой и паровозом. Палка уперлась мне в рёбра, в то самое место, куда меня ранило под Ельней. Было больно, а я не отпускал.
— Задавишь, — проворчал Вятка мне в плечо. — Списанного-то.
— Тебя задавишь, — фыркнул я.
Из блиндажа уже лезли все. Клюев выскочил без шапки и встал как вкопанный. Шилов вынырнул следом, налетел на Клюева и тоже встал. Гринюк вышел последним, вытирая руки о ватник, посмотрел на Вятку, кивнул ему, как кивают человеку, который вышел за махоркой и вернулся.
— Ну и чего теперь? — спросил Гринюк.
— Ну. Инструктором, — Вятка полез за пазуху. — Вольнонаёмным. Бумага есть.
Бумагу у него тут же отобрал Калужский. Прочёл про себя, по привычке потянулся за палкой, которой не было, и прочёл ещё раз, вслух, с выражением:
— «…Требование подразделения о возвращении бывшего пулемётчика Прокудина в качестве вольнонаёмного инструктора, ранее признанное нецелесообразным в летний период, в связи с наступлением зимнего периода признать целесообразным».
Калужский поднял глаза от бумаги. Лицо у него было, как у шахматиста, который наконец увидел, как красиво решается задача.
— В связи с наступлением зимнего периода, — повторил он медленно. — Девять месяцев. Ждали, пока зима наступит. Наступила. Признали.
— Бумага разрешила, — Пилипчук слез с саней. — Я ж говорил.
Он подошёл к Вятке, полез во внутренний карман тулупа и долго там копался. Достал сложенный вчетверо кусочек тряпицы. Развернул. Внутри лежала жёлтая нашивка, новенькая, не пришитая, с острыми уголками.
— Твоя. Прислали на тебя ещё летом. Я держал.
Вятка взял нашивку на ладонь, посмотрел. Засопел.
— Ну.
Вышло тише, чем обычно.
Абонент лежала у будки и смотрела на суету с тем выражением, с каким начальство смотрит на подчинённых, которые радуются без приказа. Чужих она не признавала. Сухари из чужих рук не брала, даже от политрука батальона, который однажды полчаса пытался с ней подружиться и ушёл обиженный. Она брала у Степаныча, у меня и, если очень голодная, у Шилова. Всё.
Вятка подошёл к будке, поставил палку и полез в карман. Достал сухарь. Протянул.
Мы все замерли, потому что знали, что сейчас будет. Сейчас Абонент посмотрит на сухарь, потом на Вятку, потом отвернётся. В лучшем случае.
Абонент встала. Понюхала Вяткину ладонь. И взяла сухарь. Сразу, без раздумий, как будто Вятка кормил её каждый день с самого марта.
Тишина стояла такая, что слышно было, как хрустит сухарь.
— Это как? — спросил Пыжов шёпотом.
Калужский раскрыл опись и ткнул карандашом в нужную строку, где ещё в марте было записано: «принадлежность подвижная… содержание за счёт пищевых отходов».
— Признала по описи, — объяснил он.
— Чего?
— Он в описи есть. В требовании. Девять месяцев в бумагах ходит. Стало быть, свой. Собака бумаги чует.
Никто не стал спорить. Хотя я видел, как Вятка, протягивая сухарь, тихо, почти неслышно цокнул языком.
Абонент доела сухарь и легла обратно. Но теперь она лежала у Вяткиной ноги.
Палку Калужского Гринюк хранил в санях, под досками, с самого Зубцова. Он вообще ничего не выбрасывал, и Калужский, кажется, об этом знал, потому что, увидев Вяткину палку, сразу пошёл к саням.
Две палки встретились посреди блиндажа. Калужского — берёзовая, гладкая, с ручкой, которую Гринюк выгнул ещё под Москвой. Вяткина — госпитальная, казённая, с резиновым набалдашником и чернильным номером на боку.
Вятка и Калужский стояли и смотрели на палки друг друга.
— Тяжёлая, — Калужский попробовал Вяткину на вес.
— Ну. Казённая.
— А у меня лёгкая. Но скользит.
— Набалдашник надо, — Вятка постучал резиной о пол. — Резиновый. У нас в госпитале снимали с… — Он подумал. — Ну. Снимали.
— С чего?
— С демонтированного.
Шилов, который сидел у корзины, вскинул голову так резко, что гусь зашипел.
— Это моё! — возмутился он. — «С демонтированного» — моё слово!