Люблю преемственность и традиции.

* * *

Рахим сидел у печки, поджав ноги, и шил.

Погоны Пилипчук привёз полевые, защитного цвета, по паре на брата и одну пару сверху, «на усушку». А галуна не привёз ни метра. Галун, по его словам, обещали к марту, а может, и к апрелю, потому что галун — это не погоны, галун — это металл.

Рахим шил за всю роту. Быстро, ровно, мелким стежком, прикусывая нитку и не глядя на руки. Перед ним росли две стопки: одна с гимнастёрками без погон, другая с погонами. Вторая росла быстрее, чем убывала первая. Рахим, кажется, успевал пришивать и то, что ещё не принесли.

Шилов сидел напротив и следил за каждым стежком, как следят за хирургом.

Рахим взял его шинель. Пришил левый погон. Пришил правый. Потом перевернул правый изнанкой кверху, достал из-за пазухи моток красной нитки и, не говоря ни слова, стал вышивать. Мелкий узор: завиток, листок, ещё завиток. Как на том мешочке, который висел у нас на ёлке.

— Это чего? — Шилов вытянул шею.

— Для хорошо.

— Так его ж не видно. Он внутри.

— Внутри. — Рахим откусил нитку. — Хорошо внутри.

Калужский сидел у коптилки с описью. Взглянул на погон, на Рахима и записал: «Погоны полевые — 1 пара. С орнаментом».

— Где ты видишь орнамент? Он же с изнанки!

— Я знаю, что с изнанки. — Калужский не поднял головы. — Опись — это не то, что видно. Опись — это то, что есть.

Шилов надел шинель и повёл плечами. Погоны сидели ровно. Пустые.

— А лычки? Мне ж две полагается. Узкие. Поперёк. Я по указу запомнил.

— Галуна нет.

— Это что же, я опять раньше срока? Звание есть, а знака нет?

Гринюк, строгавший у входа какую-то планку, отложил нож и протянул руку.

— Давай.

— Чего?

— Треугольники.

Шилов полез в карман. Отдал. Гринюк положил оба треугольника на обух топора, тюкнул по ним молотком, раз, другой, и они стали плоскими медными пластинками. Потом достал ножницы по жести, которые возил с Зубцова, и долго резал, примеряя к погону, прищуриваясь, снова прикладывая. Вышла пластинка с двумя узкими прорезями. Трафарет.

Сурик имелся у Гринюка, в заткнутой тряпкой бутылке. Возил он его давно, и зачем возил, никто не спрашивал: Гринюк вообще всё возил. Он обмакнул в сурик кисточку из конского волоса, приложил трафарет к Шиловскому погону и мазнул. Снял.

На погоне остались две полоски. Узкие, поперёк. Чуть кривые, потому что кисточка, но кто будет придираться?

Шилов скосил глаза на плечо и смотрел туда долго, не дыша. Его треугольники, с четверга, начищенные кирпичом, стали его же лычками. Только с другой стороны.

— Ну и чего теперь?

Гринюк вытер кисточку о штанину.

— Носи.

Потом он вырезал ещё один трафарет, побольше, буквой «Т», и подошёл ко мне. Старшинская лычка: широкая вдоль погона, узкая поперёк у края. Я подставил плечо. Гринюк мазнул, отошёл, посмотрел.

— Молоток, — оценил Вожатый.

— Рельс со шпалой.

Вожатый, кажется, впервые за всю войну посмотрел на меня с профессиональным уважением.

К вечеру лычки суриком носила половина роты. Клюев, Сычёв, Калужский со своей единственной ефрейторской. Сурик сох плохо, мазался, и наутро у всех младших командиров плечи шинелей были в рыжих пятнах, как у маляров. Степаныч смотрел на это от котла и ворчал, что теперь младший комсостав видно за версту, хоть с самолёта, хоть с той стороны.

* * *

— Вы чего, в золотопогонники записались?

Голос был хриплый, простуженный. Борода в инее. Человек стоял в проёме блиндажа и держал левую руку на отлёте, как держат повод, когда никакого повода нет. Я узнал его по этой руке раньше, чем по бороде.

— Гончар.

— Он самый. — Он оглядел блиндаж: Рахима с иголкой, Гринюка с кисточкой, Шилова с рыжими полосками на плечах. — Я, значит, по лесам да по пересылкам, а вы тут офицерьё разводите.

— Приказ.

— Знаю, что приказ. — Гончар повёл плечом — на шинели у него тоже были погоны, пустые, без единой полоски. — И нам пришили. На пересыльном. Пришивали и спрашивали, где кони. Я за кисетом, Довнар.

Калужский встал и, не сказав ни слова, вышел к саням, к ящику под передком. Вернулся с кисетом в одной руке и описью в другой. Раскрыл опись. Прочёл ровным голосом, как зачитывают акт приёма-передачи:

— Кисет — один. Сукно синее. Вышивка — конь, грива шёлковая. Принят на хранение в ноябре. — Взгляд с описи на кисет и обратно. — Конь вышитый — на месте.

И протянул кисет.

Гончар взял. Повертел. Провёл большим пальцем по гриве, по четырём ногам-палкам, по хвосту трубой.

— Хоть один живой.

В блиндаже стало тихо. Про гнедого никто не спросил. Про остальных тоже.

Тишину нарушил Пахом. Он вылез из корзины, прошёл через весь блиндаж, переваливаясь, остановился перед Гончаром и зашипел на него снизу вверх, длинно, с присвистом.

— А у нас гусь теперь Пахом, — сообщил Шилов. — Назвали.

Гончар посмотрел на гуся. Гусь посмотрел на Гончара.

— Пахом и есть.

Шилов вздохнул. Получалось, что Пахома в этом гусе узнают все, кроме него.

— Кисет у нас на Новый год на столе стоял. За тебя пили.

— За меня? — Гончар поднял бровь.

— За всех, кого нет.

— Я есть.

— Тогда не было.

Гончар подумал над этим и кивнул: принято. Развязал кисет, заглянул. Кисет был пустой, махорку из него он докурил ещё до переправы. Вятка молча полез за пазуху, достал свой, развязал и пересыпал Гончару половину. Не спрашивая. Гончар не спорил. Затянул тесёмку, сунул кисет за пазуху и придавил ладонью, будто проверял, на месте ли сердце.

— Куда теперь?

— На формировку. Коней дают. Монгольских. — Гончар усмехнулся в бороду. — Мелкие, лохматые, злые. Овса не знают, траву из-под снега копытом роют. — Он покосился на Пахома. — Вроде вашего.

Уходил он в сумерках, пешком, к дороге. У поворота обернулся.

— Ну, бывай, Довнар. На обратном.

— На каком обратном? Мы теперь только вперёд.

— Ну, значит, западнее где-нибудь. Запад большой.

* * *

Кошелев протёр очки, надел их и снова снял:

— Третье февраля. Сводка. Под Сталинградом всё.

— Что «всё»?

— Всё. — Он протянул Зельцеру листок. — Паулюс в плену. Двадцать четыре генерала. Девяносто одна тысяча пленных. К вечеру нужно им прочесть.

Зельцер читал листок, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, который получил письмо, ждал его полгода и боится дочитать до конца.

Я думал о Гмыре. Где-то там, у Волги, в развалинах, сидел сейчас старшина с усами и с ложкой «ГМЫРЯ» в голенище. Если сидел. Шестьдесят вторая армия, я знал, Сталинград удержала. Про старшину Гмырю в книжках не писали.

Конку выкатили к Избе в сумерках. Доски сменщики, как и предсказывал Вожатый, раздолбали: на втором стыке колесо клинило, и Вожатый, прежде чем подать тележку, полчаса ползал на коленях с топором, ругаясь шёпотом и строго по-трамвайному.

— ДОЙЧЕ ЗОЛЬДАТЕН!

Читал он, как всегда, мощно и криво, по Зельцеровым ударениям. Про Паулюса. Про генералов. Про девяносто одну тысячу. Зельцер на этот раз ничего от себя не добавил, ни про картошку, ни про суп. Только цифры. Цифры, по его словам, в этот раз переведут себя сами.

С той стороны было тихо минуты три. Потом над немецкой траншеей хрипло откашлялся рупор.

Голос был тот же. Простуженный, ворчливый голос человека, которого полтора года никто не слушает и который всё равно говорит. Абонент.

Говорил он долго. Сначала быстро и зло, потом медленнее, потом опять зло. Мы лежали за бруствером и слушали чужую речь, не понимая ни слова. Кроме одного. Слово «Вагнер» мелькнуло раз пять.

Зельцер лежал рядом со мной, приоткрыв рот, и слушал так, как слушал траншею. Весь, целиком.

— Переводи.

— Подожди.

— Абрам.

— Подожди, говорю. Он ещё не закончил.

Абонент закончил, только когда кто-то с той стороны заорал на него командирским голосом. Рупор хрюкнул и затих.