— Говорит, это не он писал. — Зельцер переводил внахлёст, не дожидаясь пауз. — Это рота пропаганды. А он только читал в рупор, что дали. Ему велели. У него голос громкий.
— Простуженный. — Калужский не удержался.
— Он говорит, это одно и то же.
Лемке ещё что-то спросил, тише. С опаской, как спрашивают о том, во что неловко верить.
— Спрашивает про гуся. У них в роте всю осень спорили. Половина говорила, что гусь есть. Половина — что это русская пропаганда, как всё остальное. Унтер-офицер Кребс на это поставил сигареты.
Шилов распахнул дверь в сени.
Пахом вышел на порог. Посмотрел на немца одним глазом. Вытянул шею и зашипел, длинно, с присвистом, с переливом, как шипел на всех, кого не уважал.
Лемке смотрел на него секунды три. Потом плечи у него опустились, и он выдохнул с огромным облегчением:
— Also doch…
— Также существует. — Зельцер даже не моргнул.
Я покосился на него. «Also» по-немецки значит «значит», а не «также». Неважно.
— Существует! — Шилов присел к Пахому. — Слыхал? Тебя признали. Кребс сигареты проиграл.
Степаныч появился в дверях с банкой, обвязанной бечёвкой. Той самой, с полки под котлом.
— Это ему.
Зельцер перевёл. Лемке взял банку обеими руками. Посмотрел на розовую свинью на наклейке. Поднял глаза на Степаныча и что-то спросил.
— Говорит, это ж американская.
— От матери. — Степаныч кивнул на банку. — Мать посылала, мать старалась. Посылку, значит, украли. Вот, с задержкой. Через Америку.
Зельцер переводил долго. Лемке слушал, держал банку и не открывал. Очки у него вдруг запотели, хотя в избе было не так уж тепло. Он снял их, протёр о рукав и надел снова.
Потом попросил нож.
Калужский дождался, пока банка опустеет, и вычеркнул в описи строку: «Банка — 1. Целевая». Сверху надписал мелко: «Выдана адресату».
Конвойный пришёл под вечер, пожилой, с винтовкой за спиной и с видом человека, который сегодня уже сдал троих и хотел бы уже сесть и поужинать. Лемке взвалил катушку на плечо, как тот кавалерист седло. Пошёл к двери. На пороге обернулся и обвёл нас глазами: Шилова, Клюева, Зельцера, Пахома, собаку, которая сидела у моей ноги и смотрела ему вслед, не двигаясь.
Одно русское слово он всё-таки знал. Полгода оно гремело над нейтралкой по вечерам, после каждой передачи.
— Конечная?
Вожатый поднялся с лавки. Одёрнул гимнастёрку. Посмотрел на немца серьёзно, по-служебному, как на пассажира, который не знает, где выходить.
— Конечная. Пересадка в плен — с противоположной стороны платформы.
Лемке ничего не понял, но кивнул. Видно, интонация у Вожатого была такая, что понимать не требовалось.
Я смотрел, как он уходит по улице, с катушкой на плече, рядом с конвойным. Маленький, сутулый, без шарфа. Прошлой осенью я думал, что убил его в той лощине, в рукопашной у борозды. Тот, в лощине, был Пауль Хеннинг, тысяча девятьсот седьмого года, из Касселя. Не Абонент. Просто человек, который оказался рядом.
Я был рад, что он жив.
— Опять вы.
Капитан из тыла танкового корпуса сидел в немецком сарае на ящике и пил чай из того же немецкого термоса. На двери сарая висела та же бумажка: «Трофейное имущество. Учтено». Вокруг лежало сено. Много сена, тюками, под крышу.
— Мы, товарищ капитан.
— Я ж ясно сказал — не хочу с вами дел иметь, вы хитрожопые.
— Так точно. Мы и не к вам. Мы к сену.
Калужский уже доставал из планшета лист. Под Сычёвкой дороги развезло так, что фураж до дивизии не доходил вторую неделю. Машка ела солому с крыш и смотрела на меня так, что хотелось извиниться.
— Расписка номер три. — Калужский положил на ящик рядом с термосом немецкую бумагу с печатью. — Сено луговое. Восемь возов. Выдана жителю деревни Рожново. Мы вас про это сено ещё в декабре предупреждали.
Капитан посмотрел на расписку. На Калужского. На меня.
— Вы что, за мной ходите?
— Это вы за нами, товарищ капитан. Мы вперёд, и вы вперёд. Мы к складу, и вы к складу. Только вы раньше.
В той жизни так было с техподдержкой. Звонишь во второй раз с той же бедой, а тебя уже узнают по голосу и сразу переводят на старшего, лишь бы отстал побыстрее.
— Четыре воза.
— Восемь. Иначе у нас ещё восемь расписок, и мы за вами до самого Берлина пойдём.
Капитан побледнел. Похоже, он представил себе эту дорогу до Берлина, на каждом складе нас двоих и Калужского с планшетом.
— Восемь. — Подписал, не глядя. — Довнар. Вы что, серьёзно до Берлина?
— Серьёзно, товарищ капитан. Срок возврата — Берлин.
На улице Калужский положил лист на седло Машки и вычеркнул третью строку. С нажимом, с удовольствием, до дырки в бумаге.
— Осталось восемь.
Та-та.
Пауза.
Та-та.
Я лежал в мокром снегу у плотины и слушал. Снег за неделю осел, набух водой и стал как каша в столовой: не холодный, не тёплый, просто мокрый насквозь. Дорога за нами превратилась в реку, а река перед нами пока держалась подо льдом, серым, ноздреватым, хрупким. Мост немцы взорвали. Перейти можно было только по плотине у мельницы, а мельница стояла на том берегу, на взгорке, бревенчатая, в три этажа, и из неё били.
Батальон лежал перед плотиной второй час.
— Довнар. — Ремез подполз ко мне по снегу, мокрый по грудь. — Что там? Сколько?
— Один, товарищ капитан.
— Один держит батальон?
— Это не просто один. — Я послушал ещё. Та-та… та-та. С оттяжкой, с ленцой, как будто человек за ручками давно знал, чем всё кончится, и не торопился. — Это учитель. Учеников он вперёд отправил. А сам остался. Пока за его спиной дорогу минируют.
Он играл. Как пианист, который сто раз играл одну пьесу и теперь может позволить себе вольности. Две пары из нижнего окна. Тишина. Две пары из-за мешков у водяного колеса. Тишина, долгая. Потом опять из нижнего окна, хотя по всем правилам ему пора было уходить. Он не уходил. Он нас читал. Каждый раз, когда кто-то из пехоты пытался подняться, он оказывался именно там, откуда этого не ждали.
Сколько у него было на прикладе, я не знал. Знал, что под Ушаковом, в августе сорок первого, он бил так же, и что Алексей Петрович Кожемяко остался там, у Ушакова. Я тронул в кармане компас. Стрелка, наверное, дёрнулась на север. Ей было всё равно.
— Товарищ старшина.
Клюев лежал рядом. Я не слышал, как он подполз.
— Дайте мне.
Я посмотрел на него. Тамбовский, лущил семечки на спор с сестрой. Когда-то не знал, с какой стороны у пулемёта кожух. Ушанка с бороздой лежала у него в сидоре. Эту борозду оставил он, учитель. Прошлой зимой, на два пальца от головы.
— Он думает, Клюев. Его не посчитаешь.
— А я ему себя дам посчитать.
— Это как?
Клюев объяснил. Коротко, сбиваясь, шёпотом, но я понял с первых слов. Сыграть с ним учеником. Бить по двое, его же тактом, и после каждых двух пар уходить влево, на одни и те же двадцать метров, как по нотам, как его собственные ученики на Вазузе. Три раза. Дать ему прочесть. Учитель прочтёт, он умный. И на четвёртый раз ударит туда, куда Клюев должен прийти.
А Клюев не придёт. На четвёртый раз станок в паузе снимут с саней на снег, и влево на верёвке уедут пустые сани. А пулемёт останется на месте.
Это было то самое, что сделал бы я. Умного проще всего поймать на том, что он умный. Дурак на финт не поведётся, он его просто не заметит. А умный заметит, обрадуется и пойдёт за ним.
— Верёвку кто потянет?
— Вожатый вызвался.
— Ну, — откуда-то сзади, из-за бугра, донеслось сопение Вятки.
Это было «давай» на его языке.
Ремез посмотрел на Клюева. Посмотрел на меня. Книжечку не достал.
— Начинай.
Клюев дал по мельнице две пары. Та-та. Та-та. Чужим тактом, учительским, с оттяжкой, почти без фальши. Пыжов подхватил ленту, и сани поползли влево, двадцать метров, за кучу хвороста. Мельница ответила по старому месту, в пустой снег.