— Сколько?

Мальчишка посчитал на пальцах и показал обе руки. Потом подумал и показал ещё два пальца.

— Двенадцать, — Шилов перевёл на всякий случай. — Должно быть. Я ж говорил.

Лодки поднимали всем батальоном, по пояс в холодной воде, руками, верёвками, лошадьми. Камни из них выкидывали, дыры конопатили мхом и паклей, Гринюк обходил каждую и стучал по борту костяшкой, как доктор по рёбрам. Девять признал. Три отправил на доски.

Мальчишка сидел на берегу и считал, все ли вынули. Когда последнюю вытащили, он встал и ушёл не попрощавшись. Через полчаса вернулся с вёслами. С десятью.

— Тоже прятали, — Шилов принял вёсла, как принимают награду. — Отдельно. Чтоб немцу, если найдёт, и лодки не впрок.

* * *

Гринюк катил бочку по песку. Обычную, дубовую, из-под чего-то, с ржавыми обручами. За ним Вожатый катил вторую, Клюев третью. У сгоревшего склада на краю деревни их лежало штук тридцать, и немцы их почему-то не тронули. Может, решили, что бочки — это не трофей.

Я стоял и смотрел, как они катят.

Двадцать пятое июня сорок первого. Дорога на Новогрудок. Пыль, жара, мотоциклы. И Алексей Петрович Кожемяко, учитель географии из Слонима, в треснувших очках, толкает по дороге бочку, приделанную к колесу от телеги. На бочке пулемёт. Бочка-тачка. Первая в моей здешней жизни вещь, которую кто-то сделал руками, чтобы воевать.

Гринюк поставил бочки в ряд, по четыре, перехватил жердями, увязал проволокой. Сверху настелил доски от трёх негодных лодок. Получилось похоже на плот, на причал и на стол одновременно. Встал на него. Попрыгал. Плот осел, качнулся и выровнялся.

— Ну и чего теперь?

— Будет, — Гринюк слез. — «Максим» держит. Двоих держит. Ящик держит. Больше не грузить.

Плотов он сделал четыре. На каждый — пулемёт на станке, расчёт, ящик с лентами. Лодки под пехоту.

Рахим весь вечер ходил по берегу и смотрел на воду. Плавать он не умел. В Намангане, по его словам, плавать было негде: в арыке не поплаваешь, а в реку, в настоящую, его никто не пускал. Но воду он видел, как другие видят дорогу. Показал пальцем на одно место, ниже по течению, у мыса.

— Тут быстро. Не надо. — Палец сдвинулся. — Тут тихо. Тут надо.

— Почему тихо?

Рахим подумал, подбирая русские слова.

— Тут вода думает.

Гринюк посмотрел, куда он показывал, и молча перенёс стапель на сто метров вверх.

* * *

Пошли в два ночи. Туман лежал на воде, густой, как вата, и это было лучшее, что могло с нами случиться. Лодки впереди, плоты за ними. Вёсла обмотали тряпками. Курить запретили ещё с вечера.

Пахом пошёл первым.

Никто его не пускал, никто не видел, когда он слез с передка саней. Его просто вдруг оказалось в воде, впереди всех лодок. Белое пятно на чёрной воде, вытянутая шея, и вода расходилась от него ровным клином.

— Пахом! — шёпотом, во всю силу, какая бывает у шёпота. Шилов чуть не вывалился из лодки. — Пахом, назад!

Пахом не обернулся. Пахом плыл на запад.

Где-то на середине реки немцы нас услышали. Или почуяли. Повисла ракета, потом вторая, туман засветился изнутри, молочный, мутный, и по воде ударил пулемёт. Наугад, веером, слева направо.

И тут Пахом загоготал.

Громко, на всю реку, с переливом, с тем самым звуком, которым он год назад отвечал в рупор немецкой газете. Немецкий пулемёт дёрнулся на звук. Влево. Туда, где в тумане орал гусь. Оттуда, из тумана, на немецкий берег шёл враг, судя по голосу, очень большой и очень недовольный.

— Огонь по гусю, — Вожатый лежал на плоту рядом со мной и смотрел в туман. — Это ж додуматься.

Пулемёт бил влево. Мы шли прямо.

Когда первые лодки ткнулись носом в песок под обрывом, Пахом уже стоял на берегу. Мокрый, взъерошенный, на одной ноге, вторую поджал. Отряхивался. Смотрел на нас сверху вниз, как встречающий на перроне смотрит на пассажиров опоздавшего поезда.

Вожатый первым шагнул с плота на песок.

— Встречают.

Дальше было не смешно. Дальше был обрыв, траншея наверху, гранаты, рукопашная в ходах, и до рассвета мы держали полоску берега шириной с футбольное поле. Клюев втащил «максим» на обрыв на верёвке и врылся в немецкую траншею, стволом на запад.

* * *

— Товарищ старшина! Снизу!

Фомичёв лежал на краю обрыва и показывал рукой вдоль реки, на север.

Туман сполз с воды, и стало видно. Немцы шли не сверху, не по полю, где их ждал Клюев. Они шли под обрывом, по узкой полоске песка у самой воды, цепочкой, пригнувшись, вдоль берега к нашим лодкам. Человек сорок. Сверху их было не достать: обрыв нависал, и Клюевский «максим» мог бить хоть до Берлина, а вниз, себе под ноги, не мог. Мёртвая зона. В той жизни её на схемах заштриховывали косыми линиями, и курсанты на зачёте всегда про неё забывали.

Немцы про неё не забыли.

— Гранатами? — Фомичёв уже доставал.

— Не долетят как надо. Под обрыв закатятся.

Я посмотрел вниз, на воду. У самого берега, в камышах старицы, стоял последний плот Гринюка. Пустой, с «максимом» Сычёва на станке. Его не успели выгрузить ночью: Сычёва ранило в плечо на переправе, и плот так и прибило к камышам.

Пулемёт не живёт — пулемёт кочует. Про воду в этой поговорке ничего не было. Но и запрета не было.

— Вожатый!

Вожатый оказался рядом раньше, чем я договорил. Посмотрел, куда я смотрю. Понял сразу. Сполз по обрыву на заднице, по глине, до воды, и пошёл к плоту по пояс в реке, держа над головой шест.

Я съехал следом. Рахим за мной, с коробкой лент на груди. Плот качнулся, осел, Гринюк кричал «двоих держит», а нас было трое. Плот подумал и выдержал.

Вожатый оттолкнулся шестом. Плот вышел из камышей на чистую воду, медленно, боком, и пошёл вниз по течению, вдоль берега. Метрах в сорока от песка. Немецкая цепочка была впереди, у самой воды, и все они смотрели вверх, на обрыв, откуда ждали смерть.

С реки они её не ждали.

— Следующая — Песок. — Вожатый налёг на шест. — Остановка по требованию.

Я лёг за «максим». Правая на правую ручку. Левая — на левую, сколько раскрылась. Рахим положил ленту и положил свою ладонь на мою, сверху, на ручку. Держать.

Дал вдоль берега. Не по людям, по линии. Сначала в голову цепочки, чтобы встала. Потом в хвост, чтобы не ушла. Потом в середину. Полоска песка была узкая, с одной стороны вода, с другой обрыв, и деться с неё было некуда. Это было как коридор, а я стоял в его конце.

Немцы стреляли по плоту. Пули шлёпали по воде, одна ударила в бочку, бочка гулко ухнула, как колокол. Плот дёрнулся. Вожатый стоял на корме с шестом, в полный рост, и правил так, будто вёл вагон по калининскому кольцу и впереди был поворот.

Через две ленты на песке никто не шёл.

Плот приткнуло к нашим лодкам. Вожатый вылез первым, по пояс в воду, и придержал плот за край, чтобы мы сошли.

— Речной трамвай, — пояснил он Шилову, который смотрел на нас сверху с обрыва, открыв рот. — Маршрут временный.

Гринюк вечером обошёл плот, нашёл бочку с дыркой, сунул в дырку палец. Посмотрел на меня.

— Троих не держит.

— Держал же.

— Это он из уважения.

Немцы пошли сверху ещё дважды. Дважды легли. Клюев вечером сидел в немецкой траншее, привалившись к стенке, и писал на дощечке. Пыжовским карандашом. Крупно, медленно. Я не смотрел, что.

* * *

— На гуся?

— На гуся.

Калужский сидел в блиндаже над листом бумаги и выводил аккуратным почерком, почти как у Ильи Федина: «Наградной лист».

— Ты серьёзно?

— Совершенно серьёзно. — Он не поднял головы. — Директива. За форсирование Днепра. Отличившиеся при переправе. Первым достигший правого берега. Пахом достиг первым. Это зафиксировано. Это видел весь батальон. Это видел даже противник, он по нему стрелял.

— Калужский. Героя за Днепр дают.

— Знаю.

— Героя Советского Союза. Гусю.

— Я не пишу Героя. — Калужский наконец посмотрел на меня поверх листа. — Я пишу: «Представляется как первый переправившийся». Дальше пусть решают. Моё дело — зафиксировать. Бумага должна быть. Нет бумаги — не было переправы.