В той жизни такие продавали в туристических магазинах, пластиковые, с титановыми креплениями, по цене хорошего телефона. Гринюк делал их из того, что росло вокруг, по штуке за десять минут. За два дня он сплёл на всю роту. На всю роту и ещё одни, маленькие, размером с ладонь, с ремешками из бинта.
— А эти кому? — Клюев взял маленькие двумя пальцами.
Гринюк посмотрел в сторону корзины. Из корзины торчала белая шея.
Пахома обували вчетвером. Шилов держал, Клюев подставлял мокроступ, Рахим привязывал, Вожатый советовал. Пахом терпел ровно до того момента, когда Рахим затянул второй ремешок. Потом встал. Посмотрел на свои ноги. Поднял одну, с мокроступом, подержал на весу, как поднимают что-то неприличное. Опустил. Снял мокроступ клювом. Потом второй. Отнёс оба к ногам Гринюка, положил и ушёл к краю болота.
И пошёл по болоту. Сам. Босой, если про гуся можно сказать «босой». По кочкам, по мху, по чёрной воде между кочками, не проваливаясь, не торопясь, с таким презрением ко всему, что было сделано руками, что даже Гринюку стало неловко.
— Ну и чего теперь? — Гринюк смотрел ему вслед.
— Не будет, — Шилов вздохнул. — Он же гусь.
Гринюк поднял мокроступы, повертел, положил их себе в сидор. На всякий случай.
— Не сходится.
Калужский лежал на краю леса, на сухой гриве, с прицелом и листом. Перед нами, до самого горизонта, лежало болото. Зелёное, ровное, обманчивое, с кривыми берёзками и редкими островками ольхи. Где-то за ним, километрах в десяти, была немецкая оборона.
— Что опять?
— Немцы. — Палец пошёл по листу. — Справа, на дороге, на Паричи, у них всё. Траншеи в три линии, доты, мины, артиллерия. Разведка говорит, танки за ними. А тут, напротив болота, — ничего. Посты. Одна линия. Пулемёт на сто метров фронта.
— А почему?
— Потому что тут болото. Кто ж через болото пойдёт.
Я знал, кто. Это был тот кусок Википедии, который я в той жизни читал дважды, потому что не поверил с первого раза. Рокоссовский на совещании в Ставке. Ему говорят: один удар, как все. Он говорит: два, и второй — через болота. Его дважды выставляют за дверь подумать. Он возвращается и говорит то же самое. Так, по крайней мере, он потом напишет в мемуарах. И пошёл.
Сказать это Калужскому я не мог. Но Шилов, лежавший рядом, справился без меня.
— Где болото — там не ждут. — Он жевал травинку и смотрел на зелёную гладь, как смотрел на всякое место, где что-то плохо лежит. — Значит, туда и надо. Должно быть.
Калужский посмотрел на него. Записал в лист, сбоку: «Шилов: должно быть».
— Узкоколейка.
Вожатый ступил на гать первым. Гать была из жердей и хвороста, уложенных поперёк, прямо на болото, в два слоя. Её стелили три ночи подряд всем полком, тихо, без огня, и она уходила в утренний туман узкой бурой полосой. Под ногами она пружинила, чавкала и ходила волной.
— Скорость не превышать. — Вожатый пошёл, мелко, ровно, как ходят по шпалам. — Интервал держать. Посторонись, граждане.
Двадцать четвёртое июня. Справа, у дороги на Паричи, уже второй час грохотало: там шли в лоб, туда, где ждали. А мы шли туда, где не ждали.
«Максимы» ехали на волокушах. Гринюк сделал их как маленькие лодки, плоскодонки из досок, с загнутым носом, и пулемёт на станке стоял в такой лодке, как пассажир. Тащили на лямках, по двое. Где гать кончалась, волокуша шла прямо по мху и по воде, скользила, плыла, снова скользила. Мы шли рядом в мокроступах, проваливались по колено, по пояс, вылезали, шли дальше.
Пахом шёл сам. Не по гати. Рядом, по кочкам. Иногда останавливался и ждал, пока мы его догоним, с таким видом, будто это он ведёт роту, а не Ремез.
Белобрысый ушёл под мох без звука.
Только что шёл впереди меня, второй номер Клюева, с коробкой лент на плече, курский, с цыпками на руках, — и нет его. Мох сомкнулся, качнулся и лёг ровно, зелёный, как ковёр в приличном доме. На месте белобрысого торчала из мха одна рука с коробкой. Коробку он не бросил.
Окно. Здешние так называют место, где под мхом не земля, а вода, и дна у неё нет.
Я рванулся к нему и тут же провалился сам, по пояс, и мокроступы потянули вниз, как гири. Клюев бросился с другой стороны и ушёл по грудь. Шилов лёг плашмя на гать и тянул руку, не доставал.
— Отойди.
Вятка встал на краю гати, широко расставив ноги, упёрся. И протянул над окном палку. Ту самую, с которой ходил с сорок второго года, на которую опирался, с которой учил пополнение и держал когда-то с Калужским «палочный совет». Палка была длинная, крепкая, сучковатая, и сучок пришёлся точно под руку, которая торчала из мха.
Рука бросила коробку и схватилась за палку.
Вятка потянул. Сопел, багровел, упирался здоровой ногой в жердь, но тянул ровно, без рывков, как вытаскивают ведро из колодца, чтобы не расплескать. Из мха показалась голова, белая, облепленная тиной, с открытым ртом. Потом плечи. Потом белобрысого перехватили Клюев и Шилов и выволокли на гать.
Белобрысый лежал, кашлял чёрной водой и смотрел в небо.
— Ну, — Вятка опёрся на палку и отдышался. — Вот это как не надо.
Коробку с лентами выудили потом жердью. Белобрысый первым делом проверил, не намокли ли ленты. Намокли. Он чуть не заплакал.
— Высушим, — Клюев хлопнул его по плечу. — Ты сам вон высох.
Гринюк молча достал из сидора маленькие гусиные мокроступы, которые взял на всякий случай, и привязал их белобрысому поверх больших, к носкам. Для плавучести. Пахом смотрел на это с соседней кочки. С осуждением.
К полудню мы вышли к немецким постам.
Пост стоял на сухом острове посреди болота, на бугре с тремя соснами. Окоп, накат, пулемёт. Стволом на восток, туда, где кончалась старая гать и куда, по немецкой логике, только и мог кто-то выйти. А мы вышли с юга, из камыша, где никакой гати не было, и до острова оставалось метров двести мха и воды.
Ремез посмотрел на остров. Посмотрел на мох между нами и островом. Посмотрел на меня.
На болоте пулемёт не поставишь. Станок уходит в мох по самый щиток, сошки тонут, лечь некуда: ляжешь — и через минуту лежишь в воде. В той жизни нас учили выбирать огневую позицию: сухо, твёрдо, обзор, укрытие. Здесь не было ни сухо, ни твёрдо.
Зато была лодка.
— Клюев. Не снимай.
Клюев понял. Лёг за пулемёт прямо в волокуше, не снимая её с лямок. Волокуша осела в мох, качнулась и встала, плоская, широкая, как плот. Гринюк делал её под пулемёт, не под стрельбу. Но держала она одинаково.
— Тяните тихо. Вон к той кочке.
Волокушу потащили по мху ползком, Соломин и белобрысый, по-собачьи, за лямки. Метров сто. Кочка была высокая, с кривой берёзкой, и из-за неё остров был виден сбоку, весь: окоп, накат, спина пулемётчика, котелок на бруствере. Немец пил что-то из котелка и смотрел на восток.
Фомичёв со своей волокушей ушёл влево, к другой кочке.
— Чик-чик, — Фомичёв шепнул это сам себе, укладываясь, как напоминание.
Ремез поднял руку. Опустил.
Два пулемёта ударили по острову с двух сторон, сбоку и сзади. Котелок слетел с бруствера. Немецкий пулемёт дёрнулся, начал поворачиваться, но поворачиваться ему было трудно: окоп был вырыт на восток, и стенка мешала. Пехота пошла по мху, проваливаясь, падая, вставая, в мокроступах, с винтовками над головой.
Через пять минут на острове подняли руки.
Немецкий пулемётчик, пожилой, с усами щёточкой, стоял у своего окопа и смотрел, как из болота выходят люди в корзинках на ногах, мокрые, грязные по грудь, с пулемётами в лодках. Смотрел долго. Мне кажется, он решил, что это не мы. Что это болото.
Калужский подошёл к немецкому указателю у тропинки, на столбике, фанерному, со стрелкой. Прочёл вслух, медленно, по-немецки, как читают вывески в чужом городе:
— Bobruisk. Пятьдесят два.
Я посмотрел на стрелку. Пятьдесят два километра. И от Бобруйска ещё двадцать. Я посчитал в уме раньше, чем успел себе запретить.