— Обращайтесь.
— Прошу отпустить. На сутки.
— Куда?
— Заболотье. Бобруйский район. Двадцать километров.
Ремез посмотрел на меня в зеркало. Долго. Потом сложил бритву, вытер лицо, повесил полотенце на шею. Полез в нагрудный карман за книжечкой. Раскрыл, что-то написал, коротко, в одну строчку, и убрал обратно. Что — я не видел.
— Повозку возьмите. И людей, сколько надо. Дивизия стоит до послезавтра. — Он поднялся и только тогда повернулся ко мне. — Сутки, Довнар.
— Есть сутки.
Больше он ничего не спросил.
Машка шла неторопливо, и Вожатый её не торопил. Дорога была песчаная, белорусская, между соснами, и по обе стороны от неё стояло то, что стояло по всей Белоруссии: печи. Деревня, печи, лес, деревня, печи. Иногда целая хата, одна на всю улицу, и у хаты баба с ребёнком, смотрит на дорогу, на нас, не машет.
В телеге ехали Шилов, Калужский, Рахим и Гринюк. Пахом в корзине. Я никого не звал. Они просто сели в телегу, когда Вожатый её запрягал, и никто не стал объяснять, зачем.
Я не знал дороги. Довнар знал. Довнар ходил по ней в Бобруйск на базар, на призывной пункт, в двадцать лет на станцию. Я ехал по ней впервые. На развилке у сожжённой мельницы Вожатый натянул вожжи и обернулся ко мне.
— Куда?
Я смотрел на две дороги. Обе песчаные. Обе в сосны.
— Налево. — Калужский успел раньше меня. Он смотрел в планшет, где у него лежала трофейная немецкая карта. — Заболотье налево. Тут написано.
Вожатый повернул налево. Я промолчал. Калужский тоже промолчал, но, по-моему, заметил.
Первым нас увидел мальчишка.
Он сидел на заборе у крайней хаты, целой, с заколоченным окном, и болтал ногами. Увидел телегу. Увидел меня. Рот у него открылся, ноги перестали болтаться. Он спрыгнул с забора и побежал по улице, босой, по песку, и кричал на бегу так, что, наверное, слышали в Бобруйске:
— Ганна! Цётка Ганна! Федька ваш! Довнар! З газеты!
С газеты.
Из хат стали выходить. Из целых и из тех, что стояли полусгоревшие, с одной стеной, из землянок, вырытых в огородах. Бабы, старики, дети. Мужиков почти не было. Они шли к телеге, сначала по одному, потом толпой, и останавливались в трёх шагах. И смотрели.
Смотрели на меня.
Я слез с телеги. На гимнастёрке у меня висело всё, что за три года повесили: «За отвагу», «За боевые заслуги», две красные нашивки за ранения. Я никогда об этом не думал. В роте медали ни на кого не производили впечатления. В роте у всех что-нибудь висело.
Здесь на это смотрели так, как смотрят на иконостас.
Старик в солдатской шинели ещё той, германской войны, на голое тело, подошёл ближе всех. Протянул руку и тронул медаль. Одним пальцем. Осторожно, как трогают то, что может исчезнуть.
— Наш. — Это было не мне, а всем. — Заболотский.
В той жизни такое называлось фан-встречей. Звезда приезжает в маленький город, и весь город выходит на площадь. Я видел это по телевизору сто раз и никогда не думал, каково звезде. Теперь знал: неловко. Хочется спрятать руки. Хочется сказать: «Это не я». А сказать нельзя.
— Похудал, — старик отступил на шаг и посмотрел на меня сверху вниз, сличая с чем-то, что у него было в голове. — На фронте-то. Похудал.
— Это он ещё с прошлого раза сбросил. — Шилов из-за моей спины, совершенно серьёзно.
Калужский закашлялся. Гринюк отвернулся и стал смотреть на Машку. Рахим не понял, но на всякий случай тоже отвернулся. Вожатый держал лицо так, как держат его кондукторы, когда пассажир объясняет, что проездной дома забыл.
На фото в газете был Семён Баранчук. Широкое лицо, шапка набекрень, улыбка человека, который нёс на себе Калужского. Все в роте знали, кто на фото. Никто в Заболотье не знал.
Толпа раздвинулась.
Она шла по улице быстро, почти бежала, в платке, сбившемся на плечо, в фартуке поверх юбки, и вытирала руки о фартук на ходу. Маленькая. Седая. Лет пятидесяти, а может, и сорока пяти: три года под немцем добавляют. На полпути она остановилась. Посмотрела на меня. И пошла уже медленно, шаг за шагом, как идут к краю колодца.
Я не знал, как её называть.
Довнар знал. Довнар двадцать два года звал её как-то. Мамой, мамкой, матулей, я не знал. Я стоял и ждал, что сделает она.
Она подошла. Подняла руки и взяла моё лицо в ладони. Ладони были шершавые, тёплые, пахли землёй и луком. Посмотрела мне в глаза. Близко. Долго.
— Федзечка, — выговорила она. — Сынок.
И заплакала. Без звука, без всхлипа, просто слёзы потекли по щекам, а лицо осталось улыбаться.
Я обнял её. Левая рука не раскрылась, и я обнял её правой, а левой, сжатой, прижал к себе за плечо. Она была лёгкая, как ребёнок.
Деревня стояла вокруг и молчала. Потом какая-то баба тоже заплакала, громко, в голос, и её увели.
Хата у Ганны Яковлевны была целая. Наполовину. Левую половину, где была кладовая и сени, немцы сожгли в сорок третьем, когда искали партизан, а правая, с печью и красным углом, уцелела. Сени она заложила досками, дверь подпёрла колом.
Гринюк посмотрел на дверь, на кол, на доски. Ничего не сказал. Пошёл к телеге за ящиком с инструментом.
В красном углу висели образа. Два, тёмные, старые, с вышитым рушником поверх. А рядом, на гвоздике, на почётном месте, в рамке из четырёх реек, висела газетная вырезка.
Я её узнал издалека. Фронтовая газета, лето сорок второго. «Пулемётчик Ф. Довнар». И фото. Семён. Широкое лицо, шапка набекрень.
Ганна Яковлевна заметила, куда я смотрю.
— Партызаны прынеслі, — она подошла к вырезке, поправила рамку, хотя рамка висела ровно. — У сорак другім, увосень. З самалёта скідвалі ім, газеты, з Вялікай зямлі. А яны па хатах насілі. Чыталі. Прыйшоў да мяне ноччу Андрэй Краўчэня, ты ж яго памятаеш, і кажа: глядзі, Ганна, твой. Немцаў косіць.
Она обернулась ко мне. Глаза у неё снова были мокрые, а губы смеялись.
— На карточке-то ты мордатый, не признать. — Она погладила вырезку пальцем, по Семёновой щеке. — Ну да кормят там, видать, хорошо, слава богу.
Я молчал.
Шилов стоял в дверях. Я видел краем глаза, как он открыл рот и закрыл. Калужский смотрел в пол. Ни один из них в тот день не сказал про газету ни слова. Ни в хате, ни на улице, ни потом, в телеге. Три года в роте меня дразнили этой газетой, Семёном, клише, «текстом из запаса». А тут они увидели, как в эту газету верят. Всерьёз. Вешают рядом с образами.
И перестали шутить. Хотя бы на день.
— Хавала я яе, — Ганна Яковлевна понизила голос, будто немцы ещё стояли за стенкой. — Пад падлогай. Прыходзіў тут адзін, з паліцыі, у сорак трэцім. Пытаўся пра сына з газеты. Я сказала — не мой, аднафамілец, у нас Даўнароў пол-раёна. Ён і пайшоў. — Она махнула рукой, будто отгоняла муху. — Тыдзень як павесіла. Як нашы прыйшлі.
Неделю.
Всё это время, пока мы смеялись в роте над Семёном на фото, это фото лежало у неё под полом. И за него могли повесить её саму.
Я сел на лавку. Она тут же поставила передо мной миску.
Кормила она всех.
Откуда у неё что взялось, я не понял. Бульба в мундирах, огурцы, яйца, кислое молоко в глиняном кувшине, хлеб, тёмный, с какой-то травой, но хлеб. Шилов потом объяснил, что половину принесли соседи: несли весь вечер, кто что, кто луковицу, кто горсть соли, кто два яйца в платке. Несли не ей. Несли мне. Довнару из газеты.
Шилов ел за троих. Ганна Яковлевна подкладывала, Шилов съедал, Ганна Яковлевна подкладывала опять, глядя на него с тем выражением, с каким матери смотрят на голодных детей чужих людей: этого тоже надо.
Ганна Яковлевна наконец присмотрелась к нему внимательней.
— А ты хто будзеш?
— Шилов, мамаша. Василий. Младший сержант. — Шилов вытер рот рукавом и выпрямился, чтоб видно было звезду. — При нём. Вы, может, по хозяйству чего надо? Я помогу. Найду.