В той жизни так было на трассе, когда пробка вдруг рассасывается. Ты час стоял, полз, проклинал всё на свете, а потом раз — и пусто, и стрелка спидометра сама ползёт вправо, и ты едешь и не веришь.

Мы ехали и не верили.

Немцы бежали впереди. Бросали всё. На обочинах стояли машины с открытыми дверцами, пушки с задранными стволами, повозки с распряжёнными лошадьми. Шилов первые два дня порывался слезть с саней на каждой обочине. На третий перестал. Не успевал.

— Сорок третий.

— Вожатый. Ты их что, считаешь?

— А как же. — Вожатый пожал плечами. — Маршрут. Каждый километр — остановка. Не объявляю только. Не успеваю.

* * *

Щит стоял у дороги на столбах, фанерный, крашенный белым, и на нём чёрными буквами, неровно, кистью:

ВОТ ОНА — ПРОКЛЯТАЯ ГЕРМАНИЯ

Сани остановились сами. Машка встала, хотя Вожатый её не останавливал. Встала вся колонна. Пехота, обозы, кухня. Тишина стояла такая, что слышно было, как фыркают лошади.

За щитом лежало поле. Обычное, заснеженное, плоское, с рядом тополей вдоль дороги. За полем стояла деревня, аккуратная, с красными черепичными крышами под снегом, с кирхой. Целая. Ни одной печи без хаты. Ни одной трубы над пепелищем. Все дома стояли.

Мы три года шли по печам. От Москвы до Вислы. Деревня, печи, деревня, печи. А здесь все дома стояли.

Шилов слез с саней первым. Подошёл к щиту. Прочёл вслух, медленно, по слогам, будто проверял, правильно ли написано. Потом отошёл на шаг и посмотрел через щит на деревню.

Ничего не сказал.

Калужский раскрыл опись и записал число. Без комментариев. Просто число и место.

Рахим смотрел на деревню долго. Потом нагнулся, взял горсть снега с той стороны щита, растёр в ладони и понюхал.

— Земля, — он стряхнул снег. — Как наша.

Гринюк вынул из кармана гвоздь. Посмотрел на щит, на столб. Подумал. Убрал гвоздь обратно. Видно, решил, что часы Коробова на этом столбе висеть не будут.

Вожатый тронул Машку. Колонна пошла.

* * *

— Федь.

Шилов стоял посреди немецкой кухни и не шевелился.

Кухня была размером с наш блиндаж под Зубцовым, вся белая, кафельная, с медными кастрюлями на крюках, начищенными так, что в них отражалось окно. Вдоль стены тянулись полки. На полках стояли банки. Стеклянные, с крышками, с аккуратными бумажными наклейками, на которых готическим почерком было написано, что внутри. Варенье. Огурцы. Грибы. Компот. Мясо. Ещё мясо. Шпик. Сотни банок. Ровными рядами, по росту, как на смотру.

Хозяева ушли вчера. На столе стояла недопитая кофейная чашка.

— Ну?

— Лежит. — Шилов обвёл полки рукой. — Всё лежит.

— Так бери.

Шилов не взял. Он стоял и смотрел на полки с таким лицом, какое я видел у него один раз: на крыльце, перед перламутровой гармонью.

— Это ж не лежит, — голос у него был растерянный, как у ребёнка, которого привели в магазин игрушек и сказали: выбирай любую. — Это стоит. Ровно. Красиво. По росту. Подписано.

— Вась, это не мина. Кравец проверял.

— Знаю, что не мина. — Он сел на табуретку у стола, рядом с чашкой. — Федь, ты понимаешь. Я три года искал. Где лежит, что лежит, у кого лежит. Под полом, в погребе, в стогу, за печкой. Я ж по этому делу лучший в дивизии, меня Ремез за это терпит. А тут — во. — Он ткнул пальцем в полки. — Всё лежит. Всё на виду. Подписано даже. Тут любой дурак найдёт. Тут мне делать нечего.

В той жизни я знал одного парня, который всю жизнь искал скидки. Купоны, акции, распродажи, кешбэк. Лучше всех знал, где дешевле. А потом выиграл в лотерею. И через месяц впал в депрессию, потому что искать стало нечего.

Шилов встал. Прошёл вдоль полок. Потрогал банку с вареньем, прочёл наклейку, которую не мог прочесть. Поставил обратно. Ровно. На то же место.

— Должно быть, — он произнёс это тихо, на пробу, и сам покачал головой. — Не. Не должно. Тут уже всё есть.

И вышел из кухни. С пустыми руками.

Я смотрел ему вслед. Первый раз за всю войну Шилов ничего не взял.

Банки потом забрал Степаныч. Все. На кухню. Посмотрел на наклейки, хмыкнул, вытащил из-за уха карандаш и на каждой крышке приписал по-русски, крупно, поверх готики: «В котёл».

* * *

В городке на станции Вожатый нашёл рельсы.

Обычные трамвайные рельсы, утопленные в брусчатку, они шли по главной улице мимо ратуши и сворачивали за угол. Провода над ними висели оборванные. Трамвая не было.

Вожатый остановился у рельсов. Постоял. Потом поставил на рельс правый сапог, нажал, перенёс вес, качнулся. Проверил стык носком. Прошёл метров десять вдоль колеи, не глядя под ноги, как ходят по шпалам люди, которые ходили по ним двадцать лет.

— Метровая. — Он присел, потрогал головку рельса рукавицей. — Узкая. У нас шире. Стыки плохие, разболтаны. Год никто не подтягивал.

— Немцы ж аккуратные.

— Немцы аккуратные. — Вожатый поднялся. — А путейцы у них, видать, на фронте. Путейца не заменишь.

Он ещё раз посмотрел вдоль колеи, туда, где она сворачивала за угол.

— В Берлине, говорят, кольцо есть.

— Дойдём, — Шилов уже лез в сани. — Проверишь.

* * *

— Опять вы.

Капитан из тыла танкового корпуса стоял посреди немецкого скотного двора, в полушубке, с тем же немецким термосом под мышкой. Постаревший на два года, с новой звёздочкой, но с тем же лицом. За ним был амбар. Огромный, кирпичный, двухэтажный, с черепичной крышей, а на двери амбара висела бумажка: «Трофейное имущество. Учтено».

Имение стояло в трёх километрах от городка. Господский дом с колоннами, конюшня, скотный двор, амбары. Хозяева бежали так быстро, что даже не выпустили коров.

— Мы, товарищ майор. — Я разглядел звёздочку. — Поздравляю.

— Довнар. — Майор посмотрел на меня, на Калужского, на планшет у Калужского в руках. — Довнар, я вас прошу. Как человека. Здесь не Россия. Здесь Германия. Здесь все склады наши по праву. Ваши бумажки тут…

— Тут их и выдавали, товарищ майор.

Калужский открыл планшет. Достал пачку. Восемь листков, пожелтевших, мятых, со следами пальцев, с немецкими печатями, с немецкими подписями. Он возил их три года. Через Ржев, через Курск, через Днепр, через болото. Положил на перевёрнутую бочку посреди двора. Разложил веером.

— Расписки германского командования. — Он говорил ровно, как зачитывают акт. — Выданы старосте деревни Рожново Никанору в январе — феврале сорок второго года. За изъятые овёс, сено, подковы и фураж. С обязательством оплаты. — Он поднял один листок. — Тут так и написано. По-немецки. Зельцер переводил. «Подлежит оплате германским командованием».

Майор смотрел на расписки. На амбар. На меня.

— Это немецкие обязательства.

— Так точно. — Калужский кивнул. — Обязательства противника. Взыскиваем у противника. На его территории. По номиналу. Без процентов.

— Без процентов, — повторил майор. Похоже, он думал, что ослышался.

— Проценты в расписках не оговорены. Мы честные люди.

Майор посмотрел на амбар. Потом на расписки. Потом сел на соседнюю бочку, отвинтил крышку термоса и сделал большой глоток. Он сидел и пил, а мы ждали. Пилипчук, приехавший с нами со своими весами и мешками, стоял у саней и не дышал.

— Последний раз? — Майор закрутил крышку.

— Последний. Их больше нет.

— Вы обещали — до Берлина.

— До Берлина не хватило. Кончились раньше.

Майор вытащил из планшета карандаш. Подписал, не читая. Встал. Посмотрел на меня долгим взглядом, в котором, мне кажется, впервые было что-то похожее на уважение.

— Довнар. Если я после войны увижу вас в мирной жизни, на рынке, в магазине, где угодно, — я перейду на другую сторону улицы.

— Так точно, товарищ майор.

Он ушёл. Мне его будет не хватать.

* * *

Пилипчук отвешивал овёс. Мешок за мешком. Немецкий овёс, жёлтый, крупный, отборный, из немецкого амбара. Калужский сидел рядом на ящике и по каждому мешку сверялся с распиской. Сено считали возами. Подковы — штуками, новые, немецкие, в промасленной бумаге, прямо из ящиков. Фураж — пудами.