Вожатый уложил всё это за меня в одну фразу. Про фары и туман. Двадцать лет за рулём трамвая научили его тому, что не смогли объяснить генералам ни разведчики, ни метеорологи.

* * *

— Не сходится.

Калужский разложил лист наблюдений на дне траншеи, придавив углы гильзами. Лист был последний, берлинский, как он его называл, начатый на плацдарме в феврале. Колонки шли ровно, два месяца ровно, без единого сбоя, а последние три дня — разъехались.

— Первая линия. — Он вёл пальцем. — Всю весну дымили, кашляли, курили, ходили. Ракеты каждые десять минут. А вчера вечером ракет нет. Кухня не дымит. Ни одного кашля за всю ночь. Пулемёт молчит с полуночи. — Он поднял на меня глаза. — Как под Ржевом. Перед «Буйволом».

— Лист говорит?

— Лист говорит — ушли из первой. Куда-то назад. Наверх.

Я ткнул пальцем в его колонку. «Ракеты — нет». «Кухня — нет». «Пулемёт — с 0:00 молчит».

— Лист говорит, — я старался, чтобы голос был ровный, — что артиллерия будет бить по пустому месту.

Калужский посмотрел на меня долго. Потом аккуратно сложил лист вчетверо и пошёл к Ремезу.

Ремез выслушал его в блиндаже, при коптилке. Посмотрел на лист. Посмотрел на меня через плечо Калужского.

— Довнар. Ваши соображения.

— Дамба, товарищ капитан. — Я показал на карте. — Левее нашего участка. Старая, вдоль канала, до самых высот. Высокая, метра три. Если идти вдоль неё, справа, с нашей стороны, — она закроет от всего, что будет сзади.

— А что будет сзади?

Я помолчал.

— Свет, товарищ капитан. Прожектора. Их там полторы сотни. Если пойдут вперёд, а они за спиной включатся, — мы будем на свету. Как на сцене. А под дамбой — тень.

Ремез смотрел на карту. Потом на меня. Потом долго, очень долго, на коптилку. Я думал, он спросит, откуда я знаю, где будет свет. Он не спросил. Он ни разу за войну этого не спросил.

Достал книжечку. Записал. Коротко, в одну строку. Убрал.

— Пойдём под дамбой.

* * *

Ремез шёл по траншее в три часа ночи и смотрел под ноги.

Он так обходил роту перед каждым большим днём, с Ржева. Молча. Медленно. Останавливался у каждого расчёта, смотрел, иногда трогал что-нибудь рукой — станок, ящик, бруствер — и шёл дальше. Говорить ему было не обязательно. Все и так знали, что он видит всё.

У Гринюка он остановился. Гринюк сидел на ящике и строгал колышки для разметки, на всякий случай, в темноте, на ощупь. Под ногами у него белела стружка.

— Стружка, — Ремез посмотрел вниз.

— Так точно, товарищ капитан.

— Демаскирует.

Гринюк вздохнул, собрал стружку в горсть и сунул за пазуху. Ремез пошёл дальше.

У Клюева он остановился тоже. Посмотрел на его гимнастёрку. Левый нагрудный карман у Клюева был оттопырен: там лежала дощечка Пыжова, и карман на ней не застёгивался.

— Карман.

— Товарищ капитан…

Ремез посмотрел на карман ещё секунду. Видно было, что он знает, что там лежит.

— Отставить, — он пошёл дальше. — Носите.

Это было первое замечание Клюеву за карман, которое Ремез отменил. За три года.

У Шилова он не остановился вовсе, только скосил глаза на звезду Славы и кивнул. У Вожатого спросил, смазаны ли катки. Вожатый ответил, что смазаны, как трамвайные стрелки перед зимой. Ремез принял это как доклад.

Последним он подошёл ко мне. Я сидел на краю траншеи, у Клюевского пулемёта, и смотрел на запад, туда, где в темноте лежали высоты.

Ремез постоял рядом. Не сел. Достал папиросу, но не закурил, только размял в пальцах.

— Довнар.

— Я.

— После войны что будете делать?

Я не ожидал. За три года он ни разу ничего не спросил о том, что будет после. Никого. Ремез жил так, как будто после не бывает, а есть только следующая позиция.

— Не знаю, товарищ капитан. В Заболотье заеду. Обещал.

— Заедьте. — Он помолчал. — Обещанное надо.

Убрал папиросу обратно в портсигар. Так и не закурил.

— Без пятнадцати пять — по местам.

И ушёл по траншее в темноту. Я смотрел ему вслед, пока он не свернул за поворот.

* * *

Пять ноль-ноль.

Небо за спиной раскололось так же, как под Понырями. Только сильнее. Намного сильнее. Земля не дрожала — земля прыгала. Пыль поднялась над полем сразу, стеной, и в ней всё стало серым, а потом бурым, и запахло горелой землёй и порохом.

Двадцать минут. Тридцать.

Потом всё стихло. На секунду.

И вспыхнуло.

Сзади, со всего плацдарма, сразу, разом, ударило белым. Полторы сотни лучей, прямых, толстых, как столбы, упёрлись в бурую стену пыли перед нами. И стена загорелась. Вся. От края до края. Белая, светящаяся, плотная, как молоко. Сквозь неё ничего не было видно. А нас сквозь неё было видно всех. Свет отражался от пыли и бил назад, на нас. Я зажмурился, но и сквозь веки было бело.

— Это ж дальний свет, — Вожатый лежал рядом, закрыв лицо рукавом. — Кто ж в тумане дальний включает.

Справа, на соседнем участке, пехота уже поднималась в атаку. Я видел их: чёрные фигурки на белом, на светящейся стене, как силуэты на экране в кино. Чёткие. Каждый. С винтовкой, с вещмешком, с пилоткой. Как будто их нарисовали тушью.

С высот ударили немецкие пулемёты.

— Рота! Под дамбу! Вдоль! Пригнуться!

Дамба стояла слева от нас тёмным горбом. Свет бил через неё сзади, и перед ней, на нашей стороне, лежала тень. Узкая, метров в пять, чёрная, как прорезь. Мы пошли по этой прорези. Пригнувшись, бегом, «максимы» на катках, ленты на плечах. Справа от нас было белое поле, на котором умирали чужие роты. Слева — дамба. Над головой — свет.

Я не оглядывался направо. Нельзя было оглядываться.

К рассвету мы дошли до канала под высотами. Всей ротой. Без потерь.

Соседняя рота справа дошла наполовину.

* * *

Высоты нависали над нами. Крутые, глинистые, изрезанные оврагами. Наверху, на гребне, сидели немцы, в траншеях, с пулемётами, с пушками, с фаустпатронами. Внизу была пойма: болотистая, с канавами, с каналом, полным воды. Танки, наши, вышли к каналу к полудню и встали. Мостов не было. Дамбы держали только пехоту. Танки стояли в пойме, как стадо у водопоя, и немцы били по ним сверху, как в тире.

Первый день мы лежали в канаве под каналом. Второй день лезли наверх.

Лезть наверх с пулемётом — это не наступление. Это скалолазание под огнём. Глина мокрая, скользкая, «максим» с катками весит больше, чем человек, которого им прикрываешь. Немцы сверху видят каждого.

— Клюев. Влево, на тот бугор. Бить поверх.

— Через своих?

— Через своих. Как на Тёще.

Клюев понял. На Тёще, под Зубцовым, в сорок втором, я стрелял через головы своих, по расчёту Калужского, и Калужский тогда, по-моему, меня возненавидел на неделю. Теперь это был просто способ. Пехота лезла по склону, а три наших пулемёта с трёх бугров били через их головы по гребню, на метр выше, не давая немцам высунуться. Как держат зонтик над человеком, который карабкается по лестнице.

Фомичёв, чик-чик, справа. Сычёв, по-недбайловски, лентой, в центре. Клюев слева. Белобрысый второй номер подавал ленту и не поднимал головы.

К вечеру семнадцатого мы были на середине склона. Немцы сбрасывали на нас гранаты, как камни.

Пахом сидел в корзине внизу, в канаве у канала, рядом с санями. Когда наверху взлетала немецкая ракета, Пахом вытягивал шею и шипел на неё. На каждую. Длинно, с переливом.

Ремез, проходя мимо, остановился. Посмотрел на гуся. Пахом посмотрел на Ремеза. И зашипел на него тоже.

— Гусю, — Ремез произнёс это раздельно, медленно, — замечание.

За три года он делал замечания всем. Гринюку за стружку, Клюеву за карман, Шилову за треугольники, мне за всё. Гусю — ни разу. Не мог найти, к чему придраться.

Нашёл.

Пахом посмотрел на него с презрением и отвернулся.

— Принято, — Ремез кивнул и пошёл дальше.

Калужский, видевший всё это, достал опись. Подумал. Убрал.