Когда немцы отошли, я начал разминать плечи, руки, ноги. Меня сильно жамкнуло землей, и все во мне онемело. Разминаю себя и чувствую, что ко мне возвращаются силы, возвращается и слух, — медленно, по капельке, но возвращается. И так собираю их долго-долго, до темноты. Затем опоясываю себя и мертвого друга одним ремнем и ползу, сам тоже еле живой.

Кругом немецкие голоса. Наши отошли. Но недалеко, иногда я слышу их. Одному доползти — тут и делать бы нечего, но вдвоем… Порой наваливается такая слабость, что не могу держать головы и прижимаюсь лбом к земле. Оттуда идет прохлада, а с нею сила. Свежесть приглушает жажду. Чем бы хоть немного приглушить еще голод. Особенно раздражают всякие запахи, некоторые даже до тошноты. А запахов много, и все резкие: гари, пороха, бензина и пота.

Всходит луна. Мне кажется, что этот глаз неба сегодня глядит особенно пристально, с выражением недоумения, тревоги, печали. От трупов людей и машин ложатся тени. Среди них я вижу одну, которая движется, и в ту же сторону, куда пробираюсь я. Это кто-нибудь из наших. Я достаю десантскую дудочку и негромко сигналю. Мне не отвечают, но тень замирает. Я сигналю снова, настойчиво и нежно, насколько позволяет грубоватая и к тому же надломленная во всяких невзгодах дудочка. Тень осторожно ползет ко мне. Когда до полного сближения остается метров двадцать, тень говорит:

— Свой?

— Свой.

— Назовись!

Называюсь. К нам быстро подползает дед Арсен и тянет руки, чтобы обнять. Но, заметив, что Федька никак не встречает его, он опускает руки и спрашивает:

— А чего с ним?

— Убит.

— Убит? — Дед переползает к Федьке, гладит окоченелые руки, целует холодное, уже запредельное лицо, затем прижимается щекой к щеке мертвеца и шепчет: — Сынок, сынок… Как же это ты, а? Э-эх!

Переборов горе, дед пристраивается к Федьке с другого боку, и мы ползем дальше. Дед пыхтит, видно, что старается изо всех сил, по я почти не чувствую облегчения: сил-то у деда осталось еще меньше моего.

В первом же теневом пятне мы останавливаемся отдохнуть.

Я спрашиваю, каким образом, зачем дед очутился на этом поле.

При деде нет никакого оружия, ни шинели, он в своем прежнем, деревенском виде, в руках у него железная крестьянская лопата.

— С разведки иду.

— Да, Антон сказывал. Постой, когда это было?

— Давно. С той самой проклятой разведки и бреду. И сам не верю, при мне ли моя голова аль отдельно валяется.

— При тебе, при тебе.

— Может ведь так не посчастливить человеку! Берем мы Свидовок, а комбат Сорокин говорит: «Надо еще брать Дахновку. Только сперва надо разведать. Кто пойдет?» «Мне, думаю, удобней всех». Снял шинель, а под шинелью у меня все мужицкое, сдал автомат, взял в одном дворе вот эту лопатку, — одним словом, ходил копать картошку. Иду — пропускают. К ним ведь иду, сцапать всегда успеют. Пришел в Дахновку, узнал, что надо, и обратно пошел. Лучше бы ночи подождать, а мне не терпится. И прошел постов пять. А на шестом прицепились. Я и так и этак: из Дахновки, мол, в поле картошку копать иду. Назвался Платоном — в Дахновке живет такой старик и на меня сильно похож. Не верят. Да и не слушают, да ни бельмеса и не понимают по-русскому. Лупят меня кто прикладом, кто кулаком, кто плеткой. Сильно помяли. Но и обозлили дюже. Потом дали двух автоматчиков и погнали обратно в Дахновку.

Автоматчики глядят на меня так себе, не зло, автоматы несут кое-как: немцев-то кругом много, бежать мне некуда.

А я бежать задумал. Вот захотели автоматчики покурить, остановились. А у обоих трубки. Это мне на руку. «Пока они набивают — я удрать попробую. Что будет, все равно во всех концах смерть», Ну, они за кисеты, а я лопату покрепче сжал. Они к зажигалкам припали, а я как хлестану лопатой по башмакам. Один сразу упал. Другой — за автомат. Только я опередил его. Потом обоих доколотил как следует. Хотел снять автоматы, да вижу — немцы подходят, свои ноги унесть бы. Я — в поле, где траншеи. И вот до сей ночи скитался там, на брюхе ползал. На брюхе-то мозоли, чуть дыру не продрал. Как ни подниму голову — немцы и немцы. Будь при мне автомат, с сотню перехлопал бы. Наши и Дахновку взяли, а я все кружавлю промеж немцев. И тебя сперва за немца принял. Под конец каждый куст стал немцем мерещиться.

Утром мы еще в расположении противника. Чтобы дать один большой бой в тылу врага, сколько надо положить трудов, всяких ухищрений: залететь, уцелеть, собраться, приготовиться к бою. Сколько надо терпения, храбрости, человеческих жизней! А называется все это так коротко — воздушный десант. Коротко, легко — воздушный.

Сзади на нас наплывает гул танков. Но вот и впереди, где наши, тоже раздается гул. Он хорошо знаком нам, он подобен гулу горного обвала: это музыка наших гвардейских минометов — «катюш». Они бьют уже с этого берега. Снаряды с огнистыми хвостами звездным дождем пролетают над нашими головами. Они вонзаются в поле, по которому идут танки противника, и поле вздымается темно-багровым облаком. Оттуда плывет на нас едкая, вонючая гарь. Это все, что осталось от одушевленной и неодушевленной немецкой силы, которую накрыли «катюши».

Впереди мы опять слышим родные голоса. Они быстро приближаются. Вот такой знакомый, дорогой клич:

— Малыши, за мной!

Сорокин ведет в атаку остатки нашего батальона. Рядом с ними идут новые солдаты, одетые по всей форме. Это тоже свои, родные люди, вчера перешагнувшие через Днепр.

Первой же атакой наши отбивают у немцев ту полосу земли, на которой лежим мы с дедом. Мы опять среди своих. Нам рассказывают: Днепр форсирован, переправилась уже целая наша дивизия, она хорошо воспользовалась тем моментом, когда десантники и партизаны сковали на этом участке силы немцев. Штаб фронта объявил десантникам благодарность, отличившихся приказал представить к награде.

Кто-то уже поставил зеленую защитную палатку с красным крестом, скорей всего наши, что перешли недавно Днепр. Она большая, новая, у нас в бригаде не было таких, и обслуживают ее новые, незнакомые медсанбатчики.

Палатка широко окружена ранеными. В отдельном месте, но поблизости лежат убитые. Мы с дедом Арсеном оставляем там Федьку и переходим к раненым, поискать своих товарищей. Здесь можно ходить не укрываясь, не склоняясь. После долгой десантской жизни и радостно и странно, что не надо остерегаться. Бой идет далеко, уже невидим, а только слышим вроде однообразно гудящей огромной мельницы, перемалывающей зараз целые районы. От большого села Свидовок, где около тысячи дворов, и окружающих деревень остались только пожарища.

Идем, внимательно вглядываясь в каждое лицо. Десант так обработал всех нас, что поглядись в зеркало — и сам себя испугаешься. Край здесь черноземный, и мы все черны, и на нас все черно, будто нами, как помелом, подметали в печках, чистили печные трубы.

Раненые все в одном месте, вперемежку, и лежачие, и сидячие, и ходячие. Жалоб, криков не слышно.

Наши золотые девушки Настёнка, Танюшка, Валя Бурцева опять превратились в медсестер и оказывают первую помощь. Возвышаясь над всеми, стоит Антон Крошка и глаголет что-то. Валя Бурцева перевязывает ему левую руку.

— Живы, целы? — спрашивает он нас. Теперь «жив, цел?» заменяет все и всяческие приветствия, а «до свиданья и прощай!» заменились «скорей поправляйся!».

— А как же ты — прошел огонь, воду, медные трубы, медвежьи зубы и вдруг сплоховал? — говорю я Антону с шутливо-дружеским укором. — Это не похоже на тебя.

— Да вот укусила сука война. И в самый локоть, в самый сгибчик. Теперь списывай руку.

— Неужто отрежут? — И наш бригадный дед Арсен начинает выливать сочувствие: — Ай-ай! Вот оно как бывает. Ну, ты того… рука не голова. А мог запросто потерять голову: она же у тебя целиком торчит выше всех.

— Погоди айкать! — останавливает деда Антон. — Резать не обязательно, я попрошусь к такому доктору, который не любит резать. Вот стрелять водноручку как буду?

— И не надо. Теперь мы без тебя довоюем, — храбрится дед. — А ты поезжай в свою тайгу!