У меня «бо-бо!» — одно из первых запомнившихся слов. Познакомился я с ним при таких обстоятельствах. Жили мы с бабушкой вдвоем, она и хозяйство вела, и за мной приглядывала. Если уходила из дому надолго, забирала и меня, а если выскакивала на минутку во двор к скотине, в огород за луковицей или еще куда по скорому делу, я оставался один. Как-то мы сидели за столом, а на столе был горячий самовар. В светло-блестящем никелированном самоваре я заметил свое отражение и, сильно заинтересованный, протянул к нему руки. А мальчик из самовара протянул руки ко мне. Я потянулся к нему сильней, и он ко мне сильней. Но бабушка помешала нам поздороваться, она строго крикнула: «бо-бо!» — и шлепнула меня по рукам.
И вот ей пришлось выбежать из дому, тогда я мигом забрался на стол и пошел к самовару с объятиями. Вспомнив про самовар, бабушка тут же вернулась и закричала с порога: «бо-бо! бо-бо!» Но уже поздно: я крепко обнял самовар и приложился к нему носом. С той поры «бо-бо» стало для меня навсегда памятным.
Да, на моей стороне оврага «бо-бо!».
— А поглядим-ка мою! — говорит Федька.
Переползаем на другой склон. Пейзаж там такой же: поля, исхлестанные широкими фронтовыми дорогами, на них беспокойный муравейник разных машин, над которыми гривами и хвостами треплется черная пыль. И здесь «бо-бо!».
Перебираемся на дно оврага, будем ждать, когда «спустится» ночь. Много раз читал я: «спустилась ночь», «На землю упала ночная мгла», «Ночь нисходит на мир»… — и мне казалось, что так и надо, так и бывает: ночь спускается, мгла падает, сумрак окутывает землю сверху. Раньше я не приглядывался к этому, не думал об этом. Но здесь, в десанте, мотаясь ночами по оврагам, я понял, что пишут неверно. Вечера, сумерки, ночи не падают к нам сверху, не спускаются, не нисходят на землю, а, наоборот, поднимаются, восходят от земли к небу. А вот день и свет спускаются, нисходят.
Посмотрите, как начинается день: на земле еще тьма, сумерки, а в небе облака уже сверкают от солнца. А уходит так: на земле уже темно, а облака еще в солнце. День у облаков и высоких гор всегда длиннее, чем в низинах, у горных подножий.
Сейчас в овраге очень хорошо видно, как происходит замена дня ночью. Только что в овраге был ясный, полный день с солнцем. Но вот солнце скрылось за крутиком, и день поднялся выше, на склоны оврага, на деревья, а глубину, откуда ушел он, занял синий ночной мрак. И он не упал, не спустился, как пишут часто, а как бы поднялся из земли. У земли ведь нет своего дня, своего света, у нее только мрак, только ночь. День и свет земля получает от солнца, и когда солнце и рожденный им день начинают уходить, следом за ними, не медля ни одного мига, наплывает, восходит над землей ночь. Лиши землю солнца — и на ней будет вечная сплошная чернь, где ничего не видно, даже самого себя. Поднесешь руку к глазам и не увидишь. Страшно подумать. Фу!
День и свет выползают из оврага, освобождают его, следом за ними поднимаются ночь, темень и заливают овраг, как вода из подземных источников.
Мы с Федькой поднимаемся следом за ночью. Пока наверху день, свет, нам нечего делать там. Но вот ночь затопила весь овраг до краев, перекрасила в одинаковый темно-серый цвет коричневую, красную, малиновую, желтую, багряную листву дубов, осин, берез, черемух.
— Теперь пора, — говорит Федька и тянет руки обниматься.
Он во всем нетерпеливей, быстрей меня. Я — ленивый, задумчивый увалень и вот сейчас с большим удовольствием повспоминал бы еще деревню, детство, что угодно, либо уснул крепко-крепко. А Федька обнимает, целует меня и бормочет:
— До свиданья, мой увалень-валун, катись легко и счастливо! Пиши. В самом деле пиши! Посылай с кем-нибудь, с кем придется, в штаб бригады. Я обязательно стану писать тебе. Вернемся в бригаду — получим.
Мне нравится эта придумка. Вряд ли мы вернемся в бригаду одновременно, и тому, кто придет раньше и получит письма, будет приятно знать, как поживает его дружок. А может случиться, что кто-то из нас совсем не вернется, и тогда эти письма… Но об этом не стоит думать. Я тоже обещаю писать.
Расставаясь, мы обнимаемся, целуемся.
Последний раз оглядываюсь на Федьку. Он тоже оглядывается и говорит:
— Желаю тебе зеленую улицу!
Это у нас вроде: «Счастливого пути! Скатертью дорожка!» Я желаю ему того же. И глядим, глядим друг на друга. Как трудно оборвать последний взгляд!
14
Снова один. Над полем еще светловато, и в небе еще широко горит заря из нескольких полос — бледно-красной, зеленоватой и лиловой. Мне надо дождаться, когда ночь поднимется от земли до неба, смахнет последние отблески дня и солнца. А пока есть видимость — оглядеться, изучить обстановку.
Ложусь под широкий, сильно пониклый куст черемухи. Впереди у меня редколесье, за ним — поле и деревня со множеством колодезных журавлей. Позади, близко, — овраг, весь непроглядно затопленный темнотой, словно бездонный.
Неторопливо ошариваю глазами местность — выбираю самый надежный маршрут до села. Примерно половину пути можно сделать по редколесью. Дальше — чистое сжатое поле. Ни кусточка на нем, ни деревца, ни охапки соломы. А самое скверное — придется пересекать две широкие фронтовые дороги с непрерывным потоком машин.
Пробую наметить другой маршрут, потом третий… У всех самая главная неприятность — дороги — неустранима. Начинаю думать, не обойти ли село стороной. В таком бойком месте вряд ли найду десантников. А если они есть, то им ничего не стоит пробежаться в Таганский лес, до лейтенанта Гущина.
Голод и жажда, особенно жажда, тянут меня в село. Переползаю от одного темного пятна к другому — это купы кустарников, отдельные деревья, пни. Около них могут затаиться десантники. Сигналю фонариком и дудочкой. Ответа нет. Вызвал только переполох у фашистов: полетели ракеты, поползли огни прожекторов, началась стрельба.
Надо перебираться через широченную фронтовую дорогу. Который уже раз за одну неделю десанта.
Таюсь в жиденьком перелеске. По дороге густо едут всякие машины, подводы, верховые. Равняясь с перелеском, некоторые из фашистов открывают огонь, кто пулеметный, кто автоматный. Сперва думалось, что бьют по мне. Но постепенно убеждаюсь, что это немецко-фашистский ночной огонь. Нам еще на учебной базе, до десантирования, говорили, что ночью фашиста в наш русский лес не заманишь, не загонишь, даже поблизости он не может пронести без страха свою заячью душонку. Вот и палят, палят вслепую, как попадя, чтобы подбодрить себя, чтобы партизаны и десантники думали: «Ого… Противника тут много, слишком много. Нельзя завязывать бой, надо отставить налет».
Вот двое верховых остановились на дороге и все поглядывают в мою сторону. Показался танк с автоматчиками на броне. Конники начали махать и кричать им. Танк остановился. По тому, как жестикулировали конники, легко было догадаться, что они уговаривают автоматчиков и танкистов прочесать мой перелесок.
Но не сговорились, танк хлестанул по перелеску короткой пулеметной очередью — явно для очистки совести — и загремел дальше, а верховые ускакали в противоположную сторону.
Машин на дороге все еще много; если ждать, когда пройдут все, можно дождаться только худшего — рассвета и солнца. Надо или отступать обратно в Таганский лес, или перебегать дорогу сейчас, немедля. На той стороне нет близко никаких укрытий, единственное укрытие там — ночь, и, пока не кончилась она, надо что-то найти на день.
Машины идут с зажженными фарами. По дороге, не прерываясь, струится свет. Так в свете я и пополз на другую сторону. Меня заметили. Началась пальба, теперь палили явно по мне. Я слышал, как шлепались оземь пули, иногда меня обдавало пылью.
Не помню, как перемахнул дорогу, на четвереньках или во весь рост, какой-то срок ничего не сознавал, кроме того, что бьют по мне, и снова начал понимать окружающую обстановку уже за дорогой. Лежа на земле вниз брюхом, я бешено работал руками, ногами, всем телом, бешено рвался из полосы света, но полоса эта становилась все ярче-ярче, и, наконец, догадался, что бесполезно соперничать с нею, ни уползти, ни убежать невозможно: ведь ее несет машина. Выбор у меня невелик — либо мне подбить машину, либо погибнуть. И я обернулся для боя.