Напрямик, без тропы, спускаюсь по сыпучему песчаному склону на дно оврага, где растет кустарник, нахожу промоину, сделанную дождевой либо вешней водой, и ложусь в нее, свернувшись калачом. Промоинка небольшая, тесная, меня кругом крепко обнимает земля.

Земля, земля — наша солдатская мать, наша верная защита.

Лежу и стараюсь ни о чем не думать.

Боль постепенно становится привычной, не такой острой, но усиливается слабость. Бессильный, беспомощный, я плыву куда-то на невидимых крыльях, по невидимым волнам.

21

Кто-то трясет меня за плечи и шепчет:

— Товарищ… Товарищ… Товарищ…

Открываю глаза. Трясет меня парнишка. Откуда он взялся, чего надо ему? Я никогда не видывал такого.

Но стрикулист впился в меня, как клещ, трясет и шепчет:

— Товарищ… Товарищ… Пойдем скорей!

— Куда?

— К нам. Велели к нам, домой.

— Кто велел?

— Мамка и Настёнка.

— Я не знаю их.

— Как не знаешь?.. Утром у нас был за хлебом.

— А… помню… Кто она, эта, которая дала хлеб?

— Настёнка, моя сестра.

— Сперва хотела накормить, дала хлеба, яблоко, а потом выгнала. Сердитая.

— Ни с чем не считаетесь, лезете во всяко время. А гитлеры и полицаи с нашей хаты глаз не сводят. — И шепчет, что Настёнка вовсе не сердитая, а выгнала меня из-за гитлеров. Когда я ушел, она послала его последить за мной, а когда я упал и остался лежать в промоине, он нарвал травы и укрыл меня. Потом побежал к Настёнке. Она снова послала его следить за мной. И так он бегал, пока не стемнело. Потом Настёнка велела привести меня в хату.

Сперва выгнали, теперь силком тянут к себе. Пойми их.

— Ну, идем!

Парнишка помогает мне выбраться из промоинки и объясняет, что идти надо раздельно, он — поперед меня, и оба — молчок, ни слова. Пусть никто не подумает, что идем вместе.

Опять чувствую всю неудобную, непосильно тяжелую десантскую кладь, острую боль в шее, в голове, спотыкаюсь на неровностях бездорожья.

Не знаю, куда ведет меня парнишка, что будет впереди, но иду покорно.

Калитка и дверь в хату приоткрыты, нас ждут. Вхожу без стука, без «здравствуй». Настёнка предупреждающе зажала свои губы двумя пальцами, как бы повесила замок. Тоже без слов, кивком головы, она велит мне сесть и начинает разматывать мою кровавую повязку. Старушка мать переносит на стол из разных мест вату, марлю, пузырьки, баночки, скляночки… Набирается целая аптека. Парнишка внимательно оглядывает меня, особенно волнует его оружие, страшно тянет потрогать, снять и, может быть, пульнуть. У него такие завидущие глаза, и весь он окаменел от восхищения.

Еле заметным движением головы Настёнка показывает брату на дверь, и он тотчас же уходит. Слышно, как закрывает калитку.

Да… здесь кое-что умеют, ученые. Кто же они? Мать — изможденная, испуганная, преждевременная старушка с выплаканными глазами. Настёнка и парнишка тоже, как мать, бледные, костоватые, оголодалые. Глядят по-матерински сторожко, но без испуга, — наоборот, смело, даже дерзко, с вызовом.

Хатенка тесная, приземистая, в два маленьких оконца, потолок можно без всякой подставки потрогать рукой. И по-деревенски большая, в половину хаты, печь, на которой свободно могут улечься двое-трое.

В переднем углу — иконы, чуть в сторонке от них — портрет Адольфа Гитлера, надо совсем не много, чтобы оказался вместе с «богами». Что это, маскировка? Иди я попал к предателям, к врагам нашего народа?

— Снимите лишнее, — шепчет Настёнка. Лишнего, что будет мешать перевязке, много, почти все, что на мне, и в первую очередь мое оружие.

Оружие — моя единственная опора, мое спасение.

Вот подкатила задачка! Снять оружие в чужом доме, в чужих людях, где на самом видном месте, рядом с «богами», портрет Гитлера, — это… самому заколотить себя в гроб. И не снять, отказаться от помощи, уйти без перевязки — тоже недолго останется до гроба. Рана уже загноилась, чувствую по запаху.

— Вам помочь? — ласково шелестит Настёнка.

Я колеблюсь, переступаю с ноги на ногу, то схвачусь за автомат, чтобы снять его, то отдерну руки.

— Вас беспокоит что-то?

Наконец я решаю идти на откровенность и говорю:

— Оружие.

— Вот я и прошу снять. Мне оно тоже мешает.

— Я не в том смысле. Мне не мешает. Наоборот, я прошу сделать перевязку при оружии.

— Почему?

— Мне так спокойней.

— О-о!.. — Настёнка широко, кругло открывает рот, потом начинает сочувственно кивать головой: она понимает и сделала бы так с полной готовностью. — Но это невозможно, никак: рана на плохом месте. — И она опять ждет, поглядывая на меня задумчиво, потом вдруг склоняется ближе, к самому моему лицу, и шепчет горячо: — Не бойтесь нас. Я понимаю — вам тревожно, мы чужие. Но и вы нам чужой. Нам тоже страшно: вдруг вы не тот… Нам страшнее вашего. Но вам трудно, нужно, и мы привечаем вас. Мы — честные люда. Другие, многие не пустили бы вас незнамо.

И верно ведь. Меня беспокоит: кто они — предатели, подпольщики, просто добрые люди? Но у них не меньше оснований беспокоиться: кто я — десантник или провокатор, полицай, подосланный гестапо? На мне целый арсенал всякого оружия, и они принимают меня в дом, ночью. Будь я десантник, или провокатор, подосланный немцами, или просто бандит, грабитель, они во всех случаях рискуют жизнью. Немцы, если узнают, во всех случаях обвинят их в пособничестве красным и повесят. Мне стыдно за свои подозрения.

— Простите, — шепчу Настёнке. — Я не хотел обижать вас.

— А я не вижу обиды. — Она улыбается добро, светло, потом, сморщив лоб, знать припомнив что-то, добавляет уже с иным, горьким выражением лица: — Так ли обижают теперь!

Снимаю автоматы, у меня их два — свой и немецкий, снимаю вещмешок, куртку, гимнастерку, нижнюю рубашку.

Коротким движением руки Настёнка останавливает меня: довольно. И потом шутит:

— Не вам, а мне надо беспокоиться из-за оружия: вон сколько его. Вы как пороховая бочка. Я боюсь подходить к вам, взорветесь.

Верно, оружия невпроворот: кроме снятых автоматов при мне еще остались пистолет, гранаты, финка.

Кровавую засохшую повязку отмачивают теплой водой, рану промывают крепким самогоном (спирта нет), перевязывают заново всем чистым, мягким. Работают обе, мать и дочь, быстро, ловко, молча. Весь разговор ведется как у немых — руками, глазами, бровями.

В нашу тишину вдруг залетает негромкий звенящий звук. Будто не слыша, хозяйки продолжают перевязку.

— Стучат, — шепчу я.

Это наш Митька сигналит, не волновались бы, опасного ничего нет. Митька караулит, будьте спокойны, — говорит Настёнка.

Всей семье задал я работы, заботы, страху.

Перевязка окончена. Спрашиваю, как мои дела.

— В больницу надо. Мы доктора самозванные, самодельные. Кроме перевязки, ничего не умеем. У нас даже градусника нет.

Но я и так, без градусника, знаю, что у меня сильный жар. Легко сказать «в больницу»! А мне туда не дорога. Благодарю за все и начинаю громоздить снятое обратно на себя.

Мать Настёнки спрашивает, как быть с прежними повязками, сохранить или сжечь. Там, в этих повязках, все мои запасные портянки, полотенца, носовые платки, пара белья. Все очень нужное мне. Но куда его, такое страшное?! Все-таки прошу завернуть в тряпицу или бумажку.

— Можете ночевать у нас, — говорит Настёнка. — А потом в больницу. Обязательно. Как можно скорей!

— Мои больницы за Днепром.

— Мы попробуем устроить.

Я согласен переночевать.

— Только знаете, тут, в хате, нельзя, — спохватывается Настёнка. — Придется вон туда, — и показывает под печку, куда прячут помело, ухваты, кочергу. — Там надежно, там многие спасались.

Узкий, темный подпечек, гораздо тесней и черней сточной трубы под дорогой. В нем с моим снаряжением не повернешься. От одного взгляда в подпечек у меня подирает кожу, шевелятся волосы.

А Настёнка нахваливает:

— Раньше мы в городе жили в такой же хатенке, с таким же подземельем. И там, в городе, и здесь чего уж не делали гестаповцы с нашими хатенками, одного только не было — не поднимали их на воздух, не раскатывали по бревнышку, и туда, под печку, светили фонарями, тыкали кочергой, ухватом… но сунуться, заползти не осмелились.