— Благодарю за привет и угощенье. Прощаюсь.
— Если надо чего, возьми, — предлагает старуха. — Бери сам вот отсюда, — указывает на полку с кирпичиками черного хлеба.
— Неудобно.
— Самое удобное, — настаивает она. — Дают — не ломайся.
— Я никогда не брал так.
— Будешь тут жить — привыкай! Немцы отучили нас принимать гостей. Теперь новое заведенье: сам зашел, сам взял, хозяев не было дома. Отцов, мужей, сыновей привечают в погребах, в подпольях. Вот как загнали народ, хуже крыс.
Я не могу взять чего-либо сам, в нашем доме преследовали такое своеволие. Старуха понимающе глядит на меня, вздыхает: «Эх, голубь, цыплачок бесперый… Зачем тебя сунули к нам, кто?»
Потом снимает с полки один кирпичик хлеба: «Куда складывать?» — и опускает в мой вещевой мешок.
На пороге землянки останавливаюсь в нерешительности.
Впереди, за порогом, — враждебный шорох ночного леса, позади, в землянке, — шорох едва слышимых слов: «Благослови, господи, стопы его!» Старуха, должно быть, шепчет мне напутственную молитву.
Задувает ветер. По всему оврагу уже не шорох одиноко падающих листьев и перебегающих иногда мышей, а сплошной шум, рождаемый будто горной крутой рекой. Однажды я со школьной экскурсией ездил на Кавказ и видел такие бурные, сердитые реки — Чегем, Баксан, Ингур.
Особо сильно ветер разыгрался вверху. Там похоже на ледоход: небо — огромная, без берегов река, а по ней суматошно мечутся льдины — клочья облаков. Они сшибаются, громоздятся, оседают, снова встают дыбом, рвутся, кружатся, то вспыхивают на луне, то гасят ее. Там заваривается большая гроза. Авось она поможет мне выбраться из оврага, оцепленного противником.
Старые, мирные привычки тянут меня на открытые, освещенные луной поляны, а осторожность, которую уже внушила война, толкает в лесную гущу, в темь, и не переставая шепчет: «Ложись! Вставай! Беги! Влево! Вправо! Вперед! Назад! Гляди не под ноги, а кругом, шире, дальше!»
То иду в полный рост, то — переломившись надвое, то лежу, то ползу, и, наверное, все делаю глупо, невпопад. Но что-то все-таки хранит меня, по боковому отрогу благополучно выбираюсь из оврага к полю.
Лежу за крайним кустом и, когда из-за туч выныривает месяц, изучаю обстановку. Ничего утешительного. Справа, слева, впереди — широкое чистое поле. Около меня оно сжато, и снопы убраны, а дальше все сливается в мутную одинаковую хмарь.
Надо идти. Выждав, когда тучи спрячут луну, выползаю на поле. Страх прижимает мою голову к земле, еще немного — и начну бороздить носом землю. Подо мной громко шуршит грубая кукурузная стерня. Или только слышится так? Мне все теперь слышится увеличенно громко.
Месяц закрыт наглухо, но вместо него другая неприятность, начинают посверкивать молнии. Они, правда, заливают землю не таким долгим и ярким сиянием, как ракеты, и все же этих мгновенных вспышек достаточно, чтобы враг заметил меня. Справа и слева по мне открывают стрельбу. Пули с коротким вжиком пролетают и впиваются в землю совсем близко, мое лицо несколько раз обдают фонтанчики пыли, одна из пуль ударяет в вещевой мешок, сильно рванув его в сторону. Если бы выше держал голову, ходил, а не ползал — она рванула бы меня.
Гроза ушла, не уронив ни единой капли дождя. Не видно молний, не слышно грома. Противник не пускает ракет, не ведет стрельбы. В небе ни луны, ни звезд, оно все в тучах. Надо все-таки уходить отсюда, где меня засекли и шарили.
Я не имею ни малейшего представления, что будет дальше, простоит ли эта тьма всю ночь или взорвется через секунду. И, не теряя времени на бесплодные гадания и предположения, снова ползу туда, где темней. Там может быть другой овраг, лес. Я без раздумья отдаюсь какой-то силе, которая властно, как магнит, тянет меня в темноту.
Удивительно, как все переменилось.
Давно ли темнота казалась мне противной, опасной, страшной, а теперь кажется самой надежной защитой. Тьма кругом, на весь мир — осенняя ночная тьма. А ты лежишь на дне глубокой-глубокой ямы, и никому тебя не видно, даже с самолета, и тебе не надо ни идти, ни ползти. Что может быть лучше этого!
Но мне надо ползти, и я ползу, ползу.
Сжатое поле осталось позади. Впереди деревня. Слева от меня поломанные, потоптанные сады. За ними, в деревне, фырчат моторы, противно скоблит и лязгает железо о железо, хриплым взлаиваньем раздается отрывистая немецкая речь. Справа — поле, заросшее бурьяном.
Тучи поредели. Временами сквозит месяц. Иду по твердой, закаменелой тропе. Когда месяц приоткрыт, тропа немножко серебрится, и я прибавляю шаг, а когда месяц нахлобучен облаками, тропа меркнет, и я двигаюсь тише, скользом, как по первому, зыбкому льду. И все-таки либо я делаю неверный шаг, либо тропа слишком круто поворачивает, — словом, за деревней она теряется, со всех сторон обступает меня бурьян.
Кидаюсь вправо, влево, сигналю фонариком, дудочкой — ни тропы, ни отзвука. Кругом только немой бурьян, высокий, древоподобный, колючий бурьян. Никогда не видывал такого на мирной земле. Обнаглел, гад, расположился хозяином. Он цепляется за одежду, за вещевой мешок, бьет меня колючками по рукам, по лицу. Кожа на руках и лице зудит, как ошпаренная кипятком, в ней, наверно, тысячи заноз.
Вспоминается день вылета. Мы идем от железнодорожной станции на аэродром. Больше тысячи молодых, здоровых, веселых парней. Тут сыны всех народов и всех краев Советского Союза: командир бригады с Украины, капитан Сорокин и Полина — ленинградцы, я и Федька Шаронов — москвичи, Антон Крошка — сибиряк. Все спаяны одной любовью — к Родине, одной мыслью о победе.
Стройные ряды. Твердый шаг. Дерзкие лица. Новые автоматы, пулеметы, куртки, сапоги, ремни. Все пригнано, подтянуто, и захочешь придраться — не сумеешь. Могучая боевая махина, как одно нераздельное тело, как чугунное ядро. Тысячи ног ступают, как одна богатырская нога. Сухая, утоптанная земля колоколом гудела под этим шагом. Сапоги будто выговаривали: нам и сам черт не брат.
А теперь? В голову лезут самые черные думы. Где теперь они, наши командиры, закаленные бойцы, комбриг, капитан Сорокин, Антон Крошка? Неужели скитаются, как я?
7
Горько за всех и вдвойне горько за Федьку Шаронова. Я подружился с ним давно, еще до школы. Жил я тогда у бабушки в деревне. Бабушка от темна до темна работала в колхозе. Уходя из дому, она наказывала мне стеречь клушу с цыплятами, гонять с огорода ворон, грачей, встретить после пастьбы нашу будущую корову, заместительницу Звездочки Пеструшку. Колхозникам разрешили иметь своих коров. Завести взрослую доенку было не по карману, и бабушка купила в колхозе месячную телушку от своей Звездочки. Телушка была истая мать, вся ровно рыжая, и только белое материнское пятно передалось ей не одним мазком, а мелкой россыпью во весь лоб. За это мы и назвали ее Пеструшкой.
Она была презабавная, увидит меня и скачет во всю прыть навстречу. Подбежит — и ну тыкаться мордашкой в мою грудь, в живот — ищет вымя. Протяну палец — схватит губами и сосет. Дам вместо пальца сучок, тоже белый и гладкий, — понюхает и отвернется. Казалось бы, какая тут разница: молока ведь нету ни в том, ни в другом, а вот находила в моих пальцах что-то вкусное и бегала за мной, как ручная собачонка.
И любил же я нашу Пеструшку! Бабушка наказывала мне только принять ее от пастуха да запереть в хлев, а я, кроме того, каждый день приносил ей от речки охапку свежей лопушистой травы.
Однажды, разыскивая в лугах траву посочней, я натакался на чужого, не нашего деревенского парнишку. Он был такой загорелый и черноголовый, что показался мне цыганенком. Недавно в этих лугах останавливался цыганский табор.
— Ты чей? — спросил я парнишку.
— А ты? — отозвался он.
— Где живешь?
— А ты?
— В Чижах. Ты что делаешь тут?
— А ты?
— Ищу траву для телушки. Как зовут тебя?
— А тебя?
Он упрямо не хотел отвечать и глядел исподлобья, сердитым бычком. Меня это заинтересовало и задело, я продолжал спрашивать: