— И хорошо, очень хорошо сделала.
— Не знаю, хорошо ли. Простая деревяшка в таком серьезном музее…
— Знамя тоже деревяшка да кусок материи. А знаете, как хранят его? Лучше жизнь потеряй, а знамя спаси. И деревянный сыночек не простая деревяшка.
— Что ж такое?
— Памятник войны, подпольщины, партизанщины.
— Послушать вас да поверить вам, так можно запросто влюбиться в себя. До того превознесли, что даже деревяшка моя стала памятником. — Она строго сдвигает темные брови. — Не насмехайтесь надо мной и над моими сыночками. В музей их, может, и не стоит брать, но вышучивать тоже не надо. Я над ними много слез пролила, и поддельных и неподдельных. А еще неизвестно, за какими слезами стоит большее горе, — поддельные тоже неспроста льются.
Уверяю, что и не думал смеяться, рассказываю, что у меня дома тоже есть музей разных памятных штучек. И я готов с руками оторвать такой экспонат, как деревянный сыночек.
— Зачем с руками, куда я безрукая… Возьмите так, пожалуйста! — Она протягивает мне сыночка. — Я себе мигом из любого сучка сделаю нового.
Но я отстраняю сыночка: «Куда он мне?!»
— Я не навязываю. Сами позавидовали на него.
— Сейчас не надо, лучше потом, после войны.
Если бы отсюда, из десанта, ходила почта и принимали посылки, я взял бы сыночка и послал домой на память о войне, о десанте, об этой девушке. Для меня сыночек уже не простая деревяшка, а что-то большее, почти одухотворенное.
Проводница кладет сыночка себе на колени и пеленает. Осторожно, неясно, старательно, чтоб было мягко, тепло, не простудился чтоб. Открытым оставляет одно небольшое местечко — одно личико. И журчит, лопочет ему ласково, задыхаясь от любви: «Спи, мой светлый, мой сладкий, мой богатырище, мой великанище»… Спеленав, поет:
Но сыночек не желает засыпать. Она делает все, что делают в таких случаях: и трясет его, и уговаривает, и поет ему, и ходит с ним… И все искренне, по-настоящему, по-матерински, от всей души, от всего сердца. И только младенец не настоящий.
Понимаю, почему в конце концов отпустили ее на все четыре стороны: постоянно и долго видеть такое безумие невозможно, невыносимо даже немцам.
Спеленала, спрятала в узел, затихла.
Говорю:
— Спасибо, Танюша!
— А знаете что: поиграли в Танюшу — и довольно! У меня есть свое имя. И не одно. И все заработаны. Зачем мне от такого богатства брать чужое, взаем? — Она фыркает, трясет головой. — Совсем не надо.
Опять начинаю думать, что она Валя Бурцева. Ничего не значит, что Бурцеву изображали тихой, скромной, неприметной, а эта ход?вая, очень приметная и, пожалуй, не очень скромная. Ведь жизнь, особенно такая, военная, подпольная, на краю бездны, может до неузнаваемости переменить человека. Пробую узнать:
— Сколько вам лет, Валя?
— Старушка, старушка. Седой волос пошел. А сколько — надо посчитать. Всю войну не оглядывалась на свои годы. Двадцать первый.
— Как хорошо, Валя, — мы ровесники.
— Почему вы, ровесничек, опять пошли звать меня Валей?
— По-моему, оно больше всех подходит к вам.
— Валя больше всего подходит к Вале Бурцевой.
— Разве вы не Бурцева?
— Нет. Я уже говорила вам, Валю увидите в госпитале.
— Значит, в моей жизни прибавилась еще одна замечательная девушка.
— Это верно, Валя замечательная, стоит десятка таких, как я.
— Очень уж принижаете себя.
— Совсем не принижаю. Я грубая, солдат. А Валя да еще Настёнка — ангелы.
— И как же мне звать вас?
— Я ж говорила, что была Анной, Галиной, Катей, Можете прибавить Лизу. Вот какой выбор. — И смеется. — Не то что у Гоголя в «Шинели».
А мне жалко расставаться с «Танюшкой». Как хорошо, если бы она была Танюшкой. Я готов ругать себя, что слишком настырно добивался правды. Надо бы остановиться, когда мелькнуло: она — Танюшка, — и остаться при этом обмане.
25
Рассказ про деревянного сыночка переменил все мои настроения и намеренья. Он прибавил мне бодрости, как хороший сон, расшевелил во мне стыд: такая отвага, настойчивость, терпение, как у девушки-проводницы, есть далеко не у всякого десантника. Стыдись, Корзинкин, и учись!
Встаю, начинаю прилаживать на себе снаряжение и оружие.
— Вы что? — забеспокоилась проводница.
— Пойдем.
— А спать?
— Там, в госпитале, отосплюсь.
— Вам худо? — Она подумала, что у меня началась горячка, оттого и тороплюсь в госпиталь.
— Не хуже, чем ночью, даже лучше. Если идти без сна, когда придем в госпиталь?
— Послезавтра.
— Я согласен без сна.
— Ни к чему такая храбрость. А если хотите, можно и без сна. Мне приходилось так. В госпитале отоспимся. — Ее глаза загораются. — Ну и храпанем же, отоспимся за всю войну, да еще в придачу за будущее прихватим суток двое. Я после похода к фронту отсыпалась трое суток. Без просыпу, без еды, без питья, без всего. Устанет один бок, перевернусь на другой — и снова пошла храпеть. Такого задала храпака, что товарищи перепугались и хотели отливать меня водой.
Недолгий спор, что кому нести, и бредем дальше — то гусем, то рядом, но всегда близенько друг к другу: так удобней перешептываться. Хоть и лес кругом и противников не предполагается вблизи, но и по-десантски и по-партизански положено говорить тихо. Лес сменился открытым полем, пришлось снова выбирать обходы, овраги. Я расхрабрился не в меру, сон и усталость начали одолевать меня, и дальше мы пошли с привалами, с недолгим сном по очереди.
Дорога не пошла мне на пользу — чувствую, что поднимается жар. Но эта же дорога вернула мне потерянную Танюшку. Не совсем так, что «вернула», эта Танюшка не та, с которой играл я в детстве, но все, что было пережито с той, я перенес на эту, и теперь мне трудно разделять их. Как все тесно переплетено: тосковал по одной, а радость встречи переживаю с другой.
— А все-таки разрешите звать вас Танюшкой!
— Ладно, разрешаю. День-два стерплю как-нибудь.
— Вам неприятно?
— Не в том дело. Имя хорошее, но зачем брать его напрокат, когда своих много? Для вас, так и быть, сделаю уступку.
— А почему только на день-два?
— Потом будет «прощай»! — помахала рукой, как прощаются.
— Я не хочу прощаться с вами. Не хочу скитаться один.
— Понимаю вас. Я тоже не хочу бедовать одна. Я испытала побои, голод, жажду, страх, предательство, но тяжче всего этого, когда один. Поговорить не с кем. Что с товарищами, куда идет борьба, к победе или к поражению, не знаешь.
Она глядит на меня вопросительно. Я киваю: согласен вполне.
— А обидней всего думать, что близок уже день победы, но я не увижу его, не войду в скоробудущий коммунизм.
И с этим я тоже согласен: самое обидное. В утешение Танюшке и себе говорю:
— Давай будем вместе и воевать и умирать. Вот подлечусь немного, и пойдем в нашу бригаду. Тебе и там хватит дела, хоть женского, хоть мужского.
— Я ни об какое дело не страшусь пачкать руки. Но мне надо спроситься, так нельзя.
— И спросись!
Мы идем уже третьи сутки. Спрашиваю: много ли еще страдать нам до госпиталя? И в самом деле тут, в этих дебрях, есть какой-то госпиталь? Стоит ли тащиться в него столько времени?
— Скоро все увидите сами, — обещает Танюшка.
— А кто такая Федора Васильевна?
— О… Это наша спасительница, наша целительница.
— Знахарка?
— Не-ет, честная труженица. Никогда не знахарила, никого не обманывала. А с войной сделалась главным партизанским доктором. Она многих вырвала у смерти.
— Как же так?
— Жизнь, война научила. Федора Васильевна — русская партизанская мать-великомученица. С нее надо иконы писать, потом молиться на них. — И Танюшка рассказывает про Федору, что видела и слышала сама, что узнала от других.