— А в отряд когда? Можно собирать тряпки? — Вертушенко скалит зубы. — Ей-же-ей, больше никогда не буду подставлять под пули свою золотую головушку!

— Скоро выпишем, — серьезно обещает Федора. — Сам выздоровел — и другим не мешай поправляться! Лежи.

Федора уходит в кабинет, Вертушенко — на свою постель, а ко мне подсаживается Танюшка. Она тоже выспалась, кроме того, вымылась, переоделась. На ней безрукавное пестренькое платье, носки, сандалии и белая сестринская косынка. Сейчас Танюшка вся летняя, светлая, легкая, как мотылек.

Она спрашивает:

— Есть, наверно, хочешь? — Мы незаметно перешли на «ты», а говорить «вы» стало неловко.

— Ничего не хочу.

— Вот удобный больной. — Она улыбается, потом спрашивает с лукавинкой: — Может, и того тоже не хочешь, чтобы я сидела возле тебя?

— Сиди, сиди. Вот как раз хочу этого, одного этого, — и крепко прижимаю Танюшкину руку к своей груди.

Куда бы я, что сталось бы со мной без таких добрых и отважных женщин, как Алена Березка, Настёнка, моя Танюшка, Федора?.. Давно бы кормил собой червей.

Прошу Танюшку присклонить ко мне ухо и шепчу в него:

— Здешняя Валя — Бурцева?

— Она. Но… — И прижимает палец к своим губам. Понятно: Валю нельзя называть Бурцевой. Потом Танюшка поворачивается к моему уху и шепчет. — У меня тоже есть имя. Потом когда-нибудь скажу. А пока нельзя, ты болен, бредишь и в бреду можешь выболтать. Услышит лихой человек… В партизанах, в подпольщиках бывают и провокаторы, предатели. Есть люди, которые хотят погубить меня. Пока я побуду Танюшкой.

На наше перешептыванье никто не обращает внимания.

Я заметил, что некоторые из больных держат при себе свое оружие, и шепчу Танюшке, что хочу сделать так же.

— Зачем?

— Спокойней.

— Не беспокойся, здесь никто не тронет тебя.

— Я не о себе…

— И оружие никто не тронет. Не пропадет ни единая пулька.

— И все-таки с ним спокойней.

— Ну что тебе? Весь твой арсенал? Не надо мозолить глаза другим. Не у всех такое богатство. — Танюшка уверяет, что оружие хранится в надежном месте, при нем постоянно дежурит часовой-партизан, я могу в любой момент получить его, но сейчас не стоит: под охраной часового оно будет целей, чем здесь. Такого случая, чтобы взяли чужое оружие, в госпитале не бывало, но поручиться, что и не будет, никак нельзя.

Я согласился лежать без оружия.

Танюшка весь день возится со мной, правда, не с одним, но в особенности со мной: помогает Федоре менять мою повязку, приносит мне обед — щи с мясом и просяную кашу, — потом ужин, измеряет температуру, поправляет одеяло, взбивает слежавшуюся подушку. Все как бабушка, когда я был маленьким.

А на следующий день совсем не вижу Танюшку.

— Ушла по другим делам, — говорит на мой спрос Федора.

Не вижу и Валю Бурцеву, тоже ушла. Кроме госпиталя у девушек есть еще какая-то работа, может быть главная. Они уходят и появляются в самое разное время. Однажды спросил Танюшку, куда отлучается она.

— Много будешь знать — скоро состаришься. А я не хочу этого, — отшепнулась шаловливо.

Мне разрешили гулять на воле. Танюшка была в госпитале, и свой первый выход я сделал вместе с ней. Она показала мне Федорино хозяйство. Невдалеке от госпиталя, средь поляны, стояло десятка три ульев — колхозная пасека, поблизости — избушонка пасечника Никифора. До войны Никифор жил тут один. Иногда только приходили погостить то жена, то дети. А с войны, как устроили партизанский госпиталь, на постоянно переселилась Федора с дочкой, часто ночуют тут же Валя Бурцева, моя Танюшка и разные временные посетители. Никифор совсем лишился своего угла.

— Как живем-можем, дядя Никифор? — спросила его Танюшка.

Занятый возле избенки какой-то плотницкой работой, Никифор отложил топор, сел на чурбачок, начал крутить козью ножку, крутил, фыркал в седоватые усы — он держался молодой, солдатской привычки носить усы, а бороду брить — и говорил:

— По-старому, девонька. Других медком угощаю, а сам не ем. Другим вот табуретки-скамейки лажу, а сам на чурбаке сижу.

— Что ж забываешь себя? Ты помни!

— Не приходится помнить. Раньше председатель колхозный требовал: сперва дай-подай государству, себе нельзя, себе потом. Теперь Федорушка требует: сперва больным, себе нельзя. Федорушка у меня такая — как упрется во что, так до полного бесчувствия. Этак уперлась и в госпиталь. Чужаки у нее и больными могут быть, и ранеными, а свой завсегда здоров, — пожаловался Никифор, но тут же оговорился: — Не примите за жалобу.

Мы будто ничего не слышали и потом не заводили разговора об этом сложном деле.

Большой лес, надежно охраняемый партизанами. Глубокий овраг, заросший кустарником и недоступный ветрам. Строгая Федора Васильевна. Ее исполнительные, малоречивые, неслышные помощницы. Все и всё постоянно, трепетно лелеют наш покой.

Но война все-таки нередко прорывается и к нам: приносят новых раненых, приходят здоровые, обвешенные оружием, шепчутся тревожно с Федорой, и она уходит куда-то вместе с ними, иногда залетает обессиленный, истонченный далью гул самолетов.

Заглядывает в наш госпиталь и смерть, неподалеку от него появилось кладбище, куда за два года войны снесли уже больше десятка умерших от ран и болезней. Мы с Танюшкой связали огромный венок из осенних кленовых листьев и отнесли на это кладбище.

Вот еще пришел паренек-партизан. Среди больных у него оказались знакомые. Они приступили к нему.

— Что нового? Зачем пришел?

Партизан сказал, что припутался к ним Арсен Коваленков.

— Арсен? — удивились больные. — Слышно было, что убит он.

— Этак, на словах, его убивали сто раз.

— Стало быть, жив? А чего с ним приключилось?

— Некогда, братишки, некогда. — Партизан беспокойно переступал. — Где тут Федора Васильевна?

Его упрекнули:

— И одно слово — жив аль умер Арсен — сказать не хочешь?

— Больной, голодный, в чем только дух держится. Кашляет так, что в два счета может хлынуть кровь. Вчерась был жив, сегодня — не знаю.

Партизан нырнул в кабинетик к Федоре, пошушукался там недолго и вышел к нам. Федора оставила его пообедать. За обедом он рассказал уже не торопясь, по порядку, как задержал Арсена в партизанском лесу. Пообедав, партизан ушел.

С той поры у нас все разговоры об Арсене. Даже вечно занятая Федора Васильевна несколько раз выходила из кабинетика в палату поразговаривать.

Арсен Коваленков — рядовой колхозник из того самого приднепровского села, в котором до переселения в лес жила Федора Васильевна. Не то чтобы председателем колхоза или бригадиром, Арсен никогда не бывал даже звеньевым, самый высокий пост, до какого поднимался он — конюх.

В последнее время Арсен начал отшатываться от колхозных дел. Он рассудил: шестьдесят лет стукнуло ему, довольно поработал на крестьянский мир. Трех сыновей и дочь взрастил для колхоза. А сколько сдал всякого добра, когда переходил из единоличия на «опчую» жизнь: коня и пару волов с бричками, с телегами и сбруей, дойную корову, нетель, кабаниху с дюжиной маленьких кабанчиков, зерна, сена… не сочтешь, не упомнил всего. Рабочих в мои годы совсем освобождают от производства да еще дают им пенсию. Колхозная жизнь не легче рабочей.

Арсен в колхозе старался получать одиночные работы: одному-то не надо ни ожидать, ни оглядываться на кого-либо, а, как говорится по-новому, отбарабанил — и долой с трибуны.

Теперь Арсену и самая добрая кукушка не накукует долгой жизни. И эти короткие, последние годки не надежны, давно известно: сегодня человек в силе, а завтра в могиле. Дайте ему остатные-то деньки пожить в свое удовольствие.

26

Началась Отечественная война. Жизнь завертелась, закрутилась диким февральским бураном. Враг быстро наступал. Арсен снарядил и благословил всех своих сынов на беспощадное истребление лютого врага.

Началась эвакуация за Днепр колхозного добра. Увозили хлеб, угоняли скот. Дочь Арсена наладилась уезжать с колхозной молочнотоварной фермой. Она звала отца с собой, звала слезно, пугала пленом, виселицей, но старик не хотел, не мог поверить, что допустят гитлеров до Днепра.