Моя бабушка не просто домашняя хозяйка, темная деревенская баба, которая всю жизнь провела с кочергой у печки да с поганым ведром около скотины, за спиной у мужа. Нет, моя бабушка жила на самом открытом юру, под всякими ветрами и грозами, тянула и свое и мужнино ярмо. Овдовев, она осталась с кучей ребятишек. И пошла у нее горькая жизнь русской многодетной вдовы-крестьянки.

Чего только не перебывало на плечах у бабушки: и мешки, и бревна для ремонта дома, и вязанки хвороста на топку, и солома и сено на корм скотине. Скоро тридцать лет аккуратно через день она возит в Москву молоко. Один бидон сзади, другой спереди, третий в руках, а всего двадцать — двадцать пять литров несет три километра от Чижей до станции. Она встает в четыре часа утра, чтобы к семи поспеть в Москву. Потом, в Москве, разносит молоко по домам, по этажам, а затем торопится в магазины, купить хлеба, крупы, соли, сахару, отрубей, жмыхов… К десяти — одиннадцати часам надо быть дома. Молока в Москву перечалила несколько цистерн да обратно несколько вагонов всякой всячины. А сколько перевернула земли лопатой, сколько выбросила вилами колхозного навоза. Спать ложится около полуночи, а с рассветом снова на ногах. И при всем этом не потеряла ни чести, ни совести, ни разума. Все, кто знает бабушку, говорят: справедливая женщина Авдоха, толковая, примерная. Одинокая и малограмотная, она всем своим детям дала образование, — правда, небольшое, деревенское, но в те годы и такое получали не многие. Когда после революции открыли ликбез, бабушка и сама села за парту подучиться грамоте. Быстро, одна из первых, она поняла, что наступает особое, незнаемое время, и бабушка стала аккуратно ходить на собрания, на лекции приезжих и местных агитаторов, завела радиоприемник.

Бабушка из тех безмужних женщин, каких сейчас в нашей стране многое множество. Это вдовы нескольких войн: русско-японской, первой мировой, гражданской и той, что идет сейчас. Это разведенные судом и кинутые без развода. Это — совсем не выходившие замуж.

Они делают самую тяжелую работу в полях, на фермах, в городах, на заводах. Кроме того, они ведут всю домашность, растят детей, и своих и чужих.

В конце концов бабушка вышла из кабинета. Вместе с ней вышла и директорша. Она была толстая-претолстая, за что ей дали прозвище Поперечная, — значит, что вдоль, что поперек одинакова.

— Ты что же это, а? Хочешь учиться дальше и ничего не скажешь мне, твоей воспитательнице. Что это значит? — зашумела на Федьку директорша. — Вместо того чтобы прийти ко мне, ты бежишь в деревню, к чужим людям, беспокоишь хилую старушку. Грозишься убежать совсем, сделаться бродягой. Как это прикажете понимать, молодой человек?!

Федька молчал. Он, верно, не говорил с директоршей, но другие ребята просили оставить их в детдоме и получили категорический отказ.

— В самом деле хочешь учиться на инженера? — спросила директорша.

— Честное пионерское! — гаркнул Федька.

— Ладно, учись. Но только на «отлично». Великовозрастных лентяев не разрешают держать в детдоме.

— Буду на «отлично», честное пионерское! — снова гаркнул Федька.

Мы с бабушкой побрели домой. Федька провожал нас.

— Чем ты проняла ее? — допытывался я от бабушки про директоршу.

— Не старайся, не скажу. Потом.

— Когда потом?

— Когда поумнеете.

И не говорила больше двух лет. Мы с Федькой ждали этого откровения с необычайным интересом и нетерпением.

Мы перешли в десятый класс, получили паспорта. И вот когда Федька принес свой показать бабушке, она вдруг сказала:

— Вот тепереча могу открыть, чем проняла ее. Поперечную. Убёгом. — Бабушка сняла с гвоздика свою выходную клюку и, пристукивая ею, повела рассказ: — Она мне: «Не могу оставить Федьку, на него уже получена разверстка». Я ей: «Кто верстал?» Она говорит: «Сперва я дала сведения, сколько у меня человек кончает семилетку. Потом их в городе разверстали по местам. И теперь ничего не изменишь, невозможно». Я опять: «Ежели ты не можешь переменить, то Федька может всю вашу разверстку нарушить».

«Как так?» — и остолбенела.

«Очень просто, убёгом».

«А мне только бы сдать его на фабрику, там может что угодно творить, мне больно не будет».

«Он раньше убежит. Как узнает, что будут сдавать в игрушкину фабрику, тою минуту и убежит. Он уже убёг бы, но я пообещала ему уладить все миром. Согласился немного подождать».

«А мы его отправим сейчас». Поднялась, шагнула к двери.

«Как отправишь? В кандалы закуешь, на веревку привяжешь к подводе, как скотину?»

«Что вы, что вы… Это нельзя». И села.

«А по-другому повезешь — Федька обязательно убежит. И станет из него сперва бездомный нищий, бродяга, потом воришка. А потом его задержат, спросят: «Кто? Откуда?» Он и распечатает, как поступили с ним. Четырнадцать лет кормили, учили, лелеяли, холили, а под конец сами же толкнули в бродяги, в воришки». — И проняла.

— Почему ты раньше не говорила, чем проняла? — пристал я к бабушке.

— А чтобы Федька не вздумал торговать своим убёгом.

— Как это торговать?

— Ну, перестанет слушаться, хуже начнет учиться, а нажмут на него — пригрозит: «Убегу».

— А если я теперь так сделаю? — сказал Федька, посмеиваясь.

— В десятом-то классе? Ну и будешь дураком. — Бабушка рассердилась, громче застучала клюкой. — Можешь делать, можешь. Теперь ты большой, паспортный, сам за себя ответчик. Свернешь себе голову — тебе одному и будет больно. Другим ничего, они теперь свидетели твоей жизни, а не ответчики. Нет совести — беги. Плати этак, что выучили, выкормили тебя.

— Да, опоздали бегать. Подвела ты нас, бабушка, перехитрила, — пошутили мы с Федькой.

— За жизнь-то перевидала всяких ухарей, научилась.

Мы кончили десятилетку, и оба почти на «отлично».

Но тогда это уже не имело никакого значения. Началась война. Вместо института, Арктики и Антарктики жизнь повела нас в армию, а туда брали со всякими отметками и совсем без отметок.

9

Поработав на кирпичном заводе лет десять, родители решили переселиться в Чижи. Хорошо помню этот день: он у меня один из самых памятных.

Без дела, без игры я слонялся со своими приятелями по улице, что называется, пинал ветер. Вдруг в деревню вкатилась машина-полуторка и остановилась около бабушкиных ворот. Мы, ребятишки, все туда. Гляжу, рядом с шофером сидит мой отец, а в кузове, среди узлов, — моя мать, брат Данька и сестренки, сильно укутанные, тоже будто узлы.

Отец с матерью вылезли, пошли к бабушке, ребят оставили в машине и велели мне поглядеть за ними. Я сказал: «Ладно», — а сам незаметно, через огород, другим ходом в избу и спрятался за кухонную переборку. Всех вижу и слышу, а меня… Никому не пришло на ум, что я рядом, за щелеватой перегородкой.

Вошли. Перездоровались:

— Здорово, теща!

— Здравствуй, мама!

— Будь здоров, милости просим, зятек! Садись, дочка! Каким это ветром?.. Да никак всем семейством? Садитесь, садитесь! — Бабушка начала подставлять табуретки.

— Примешь? — спросил отец, не садясь. — А не примешь, и садиться незачем.

— Говорю, милости просим, — повторила бабушка.

— Мы не в гости к тебе, а насовсем. Не примешь — пойдем к соседям.

— С чего вдруг насовсем?

— Что за спрос? — отрезал отец. — Не к чужим людям приехали, а домой. — И затем помягче: — Решили поближе к хлебу. На заводе наших заработков едва на хлеб хватает, а здесь он, хлеб-то, будет даровой.

— Дарово-ой?.. — удивленно протянула бабушка. — Здесь не то что дарового, а порой никакого не бывает. В Москву по хлеб ездим.

— Нам будет. И обязательно даровой, — сказал отец самодовольно, гордо. — Мы не с пустыми руками, не с голодным ртом приехали к тебе.

— К чему такой разговор: примешь — не примешь? — Бабушка начала сердиться: прямая, откровенная, она не любила, когда к ней подходили с ломаньем, с загадками. — Разгружайтесь!