Утром, как всегда, бабушка проснулась первая и прежде всяких дел встала перед иконами на коленки. Молилась она, как показалось мне, громче, жарче обычного и разбудила этим отца, маму, меня. Отец с матерью спали за переборкой. Вот оттуда послышалось отцовское:
— Эй, теща, нельзя ли потише? Я хочу спать.
Бабушка не отозвалась и не переменила голоса, — знать, решила не замечать отца. Это бывало у них — повздорят и потом не разговаривают друг с другом, хоть и живут в одном доме, едят за одним столом, постоянно видятся.
— Эй ты, тебе говорят: потише! — крикнул отец.
— Чур меня, сатана! — отозвалась бабушка и начала молиться в полный голос: — «Да воскреснет бог и расточатся врази его. Яко тает воск от лица огня, яко исчезает дым от крыла ветра, да исчезнут они перед тобой, господи!»
Отец выглянул из-за перегородки, повертел головой, что-то показалось ему непонятным, и протер глаза кулаками, потом унырнул снова за перегородку, слышно было, что одевается. Бабушка, кончив молиться, начала собирать все необходимое для дойки коровы: подойник, полотенце, мыло, теплую воду обмывать вымя.
Из-за перегородки вышел отец, за ним — мама.
Отец. Ну, как будем делаться, тещенька?
Бабушка. Делайся, как тебе мило, хоть на голове ходи. Я с этой поры ставлю на тебе крест.
Отец. Я спрашиваю: что будем делать с иконами?
— Будут висеть, как висели. — Бабушка встала с колен и села в передний угол, на дедушкино место, под охрану своего иконостаса. — Кто ты здесь, в моем доме? Никто. Жилец. Я тебя из милости держу, из жалости к твоему выводку. Будешь знать свое место — живи за переборкой, а полезешь ко мне со своими правилами — совсем за порог вытряхну.
Отец ушел за переборку. Вслед ему бабушка сказала:
— Эта половина моя, и порядки в ней будут мои. И не думай шепериться на весь дом. Сожгу, а тебе не отдам.
Горячо день и ночь моя мама жужжала отцу, и в этом жужжании не редко слышалось отчетливо: «Опомнись! Свои ведь! Через меня ты родня ей кровная. Куда мы без нее денем ребятишек?»
Разделились, как решила бабушка: ей — первая половина избы, прихожая, отцу с матерью — за переборкой, горница. Само собой разумелось, что ребятишки будут жить при родителях. Но из этого ничего не получилось: мы остались вне ссоры, — кто по-детски не заметил ее, а кто скоро забыл, — пользовались всем домом, ели и родительское и бабушкино. Родители не запрещали нам ластиться к бабушке, и она по-прежнему не отталкивала нас.
Бабушкина половина осталась без перемен. Красный угол полон икон, перед ними негасимая лампада, кричать, скандалить, быть в шапке нельзя, грешно.
Ход к отцу был через бабушкину половину, и когда приходили новые, не знающие бабушку люди, отец говорил:
— Тут у нас проживает старый мир.
Схватки между бабушкой и отцом вспыхивали часто, после каждой наступало отчуждение, когда они переставали замечать друг друга, затем постепенно водворялось недолгое перемирие. Многие схватки я забыл, но и помню еще не мало. Поводы для них были самые разные: колхозные дела, мы, ребятишки, бог, праздники, свои и соседские нужды. Начинал-задирал обычно отец, а бабушка не спускала. Вот уж поистине он задириха, она неспустиха.
Однажды схватились из-за молока.
— С чего этот теленок присосался к нашей корове?! — завел отец.
— Какой? Где? — встрепенулась бабушка, только что подоившая корову и распределявшая молоко.
— Да вон идет, двуногий. — Отец показал на Федьку, который только что вбежал в наш двор.
— Ты на этого парня не замахивайся! — сказала бабушка. — Тебя обойду, а ему налью. Он свое молоко пьет, из своего соска.
— Час от часу не легче, — отец плюнул, — скоро и хозяином в доме станет Федька.
— Хозяином не станет, а один сосок у Пеструшки, верно, Федькин, другой Витькин. Не подмогни Витька с Федькой — не вырастить бы мне Пеструшку. — Бабушка налила поллитровую банку молока и подала Федьке, вошедшему в избу. — Пей на здоровье!
Когда мне исполнилось четырнадцать лет, отец сказал:
— Ну, парень, записывайся в комсомол. У меня, у тракториста, сын — некомсомолец! К тому же при такой бабушке… Это нехорошо, не годится.
— При какой бабушке? Чем опять не угодила тебе? — спросила бабушка.
Отец. Все тем же, своим богомольством.
Бабушка. Да не молись ты, никто тебя не тянет к богу, не нужон ты ему. И не мешай мне!
Отец. Если бы ты жила в отдельности. А то развесила своих идолов на самом юру. В печку их!
Бабушка. Опять поперек твоей дороги оказалась. Да уйди ты, отделись от меня на свою фатеру! Я об этом давно бога молю.
Отец. Была бы она, своя фатера, — и дня не оставался бы здесь. А нет ее — приходится терпеть твои выходки.
Бабушка. Ты хоть из-за фатеры терпишь, а я за что терплю тебя? Не рожала, не звала к себе, а терпеть приходится.
Отец. Слыхала, что говорят про нас? Что все мы под тобой ходим.
Бабушка. А тебе завидно, хочешь под себя подмять. Витьку куда толкаешь?
Отец. В комсомол. Я тракторист, передовой человек, а сын не в комсомоле — это не дело.
Бабушка (бурно). А в комсомоле — дело? Это я, выйдет, для того кормила, растила его, чтобы он меня сживал со свету?
Я начал уверять бабушку, что сживать ее никогда не буду.
Бабушка. Знаю, как еще будешь-то. Я молиться встану на коленочки, а ты свистеть в три пальца разбойником да мяукать по-кошачьи. Это, скажешь, не сживанье со свету?
— Не буду, не стану. — Я готов был поклясться. Да я и не видел никакого вреда от бабушкиного бога, а божественные праздники мне даже нравились: тогда вкусно ели, весело гуляли, они были роздыхом в непрерывной колхозной работе.
— Ему, отцу, надо затянуть тебя в комсомол, ему это лестно, а тебе самому рано лезть туда. Вырастешь, сам себя кормить станешь — тогда и решишь, куда прислониться, — сказала бабушка.
Но я на этот раз не послушался ее и вступил в комсомол. Вскоре записался и Федька.
29
Нет, не предусмотришь, не угадаешь всего, что подбрасывает десантнику жизнь. Мы с Танюшкой договорились, что, как только поправлюсь я, пойдем вместе в штаб десантной бригады.
Пригодится там и моя Танюшка: она опытная подпольщица, разведчица, связистка, санитарка. Договорились крепко, железно, а вот сегодня Танюшка приходит в госпиталь и шепчет мне в ухо:
— Гестаповцы схватили Настёнку. Я иду туда. До свиданья! Скоро вернусь. Поправляйся!
— Я с тобой, — говорю ей.
— Ни-ни! Это невозможно.
— Пойду — и все.
— Подпольный комитет не позволит этого.
— Я не подчинен вашему комитету.
— Мне не позволит цацкаться с тобой. — Танюшка начинает сердиться, словечко «цацкаться» сказала не просто, а с нажимом.
— Я пойду один.
— Не советую. Мы сами, без тебя, освободим ее.
— Возьми мой трофейный автомат, — предлагаю Танюшке. — На память.
— Встретимся еще.
— Вот и возьми, чтобы надежней встретиться. Деревянный сыночек да автомат — и будешь непобедима.
— Есть взять автомат, — шутливо говорит и козыряет Танюшка. Она уже одета не по-госпитальному, а по-дорожному: сапоги, грубая юбка, стеганая курточка, серый старенький платчишко. Так наряжаются, когда ходят рыть окопы.
— Дай слово, что будешь ждать меня, — шепчет Танюшка.
— Я не могу ждать сколько угодно. Вот подзатянется рана — и уйду.
— Три-четыре дня, больше не надо. — Ну, — Танюшка берет меня за руки, — договорились?
— Ладно, жду три дня.
— Четыре, — настаивает Танюшка.
По-десантски обнимаемся, целуемся. Нет, не только по-десантски, нас связывает не только общее воинское дело, но еще и другая, пока не обговоренная, не осуществленная, но каждым про себя уже решенная близость. Так кажется мне.
Танюшка уходит. Я остаюсь как в лихорадке, не могу ни есть, ни спать, ни разговаривать о чем-либо, ни думать, кроме того, что напрасно дал слово ждать. Это жданье может обернуться предательством — в самое опасное, в роковое для Танюшки и Настёнки время вместо помощи им я проваляюсь в постели.