Я всегда мечтал и думал мирно, о мирном. В детстве верхом моих мечтаний была железная дырчатая тарелка перед рулевым управлением — сиденье для тракториста. Я да и все деревенские ребятишки постоянно одолевали трактористов: «Дай посидеть! Дай подержаться за руль!» Со временем насиделся, надержался, даже побывал в прицепщиках, и трактор потерял свое обаяние. Потом возмечтал сделаться путешественником, открывателем белых пятен.

Война оборвала эти мечтания. И теперь порой скромная детская мечта о «тарелке» тракториста кажется мне самой милой. Довольно тайн, загадок, скитаний, приключений, опасностей, лишений, открытий белых пятен. Я устал от этого. И как хорошо — мирное поле, добрый трудяга трактор, кругом мирные, приветливые люди!..

20

Всю долгую октябрьскую ночь бродил по сжатым и несжатым полям, по зарослям бурьяна, сигналил фонариком, дудочкой, но так и не нашел никого из своих. Дневать затаился среди неубранной табачной плантации.

С плантации видны два села, оба в садах, оба одинаково притягательны. Сады, — значит, могут быть яблоки; колодезные журавли, — значит, питье. Но разгадать, где моя удача, а где беда, невозможно.

Рядом с плантацией — небольшое поле, заставленное копнами гречихи. Эти копны перевозят в село на двух телегах — то приедет мальчишка лет четырнадцати, то горбатенький старичок.

Перед кем же объявиться мне? У кого узнать о десантниках, попросить воды, хлеба?

Горбун показался мне более надежным: маленький, с робким лицом, с добрым голосом, он необыкновенно терпеливо относился к своей ленивой лошаденке. Когда надо было переехать от одной копны к другой, по-собачьи пестрая и лохматая лошаденка долго мялась, раскачивалась, вертела хвостом, а горбун уговаривал ее с таким миролюбием, с таким терпением, что я выходил из себя от досады.

— Н-но-о, матушка, топай, топай! Н-ноо!.. Давай, богова, давай! Я подмогну. — И горбун упирался костлявым плечом в задок телеги. — Вишь, пошли, поехали. Да мы с тобой к вечеру разлюбезно все поле зачистим. Ей-бо!.. — И радостно хихикал.

Вот он начал убирать копну около меня, тогда я немного привысунул голову из табачной чащи и сказал:

— Дедуня, не пугайся. Я — свой. Подойди ко мне, поговорить надо.

Он сильно испугался, но все-таки подошел. Я спросил о парашютистах.

— Кто такие — не знаю, а вчерась ночью пить заходили. Больше не слышно.

Спросил о немцах.

— Много-много, особенно в последнее время. Как червей после дождя. Говори, сынок, поскорей!

Спросил о ближайших селениях, о дорогах туда.

— Неудобное ты время выбрал разгуливать. Все дороги теперь вроде сковородки на огне: ступишь — обожгёшься, можно и совсем сгореть. Ходи-ка лучше сторонкой!

Попросил у него воды и хлеба.

— Ладно, привезу. — И начал понужать лошаденку. — Не подумали бы: чего это горбатый Харитон все на одном месте топчется? Уходил бы ты, паренек, в леса. Там наши партизаны, и немцы боятся лесов.

Он уехал. Я с удвоенным вниманием начал наблюдать за селом и дорогой, по которой часто пробегали машины. Вот Харитон появился снова, проезжая около меня, опустил через облучок телеги наземь краюшку хлеба и бутылку с водой.

— Перелей во фляжку, а посудинку мне в обрат, — шепнул он, — при нашей жизни и пустая бутылочка богатство.

Я перелил воду и, когда горбун снова проезжал вблизи, уже со снопами, вернул ему бутылку.

— А теперь счастливой путь-дороги! Ни пера тебе, ни пуху! — Не только по словам, а по всему обрадованному лицу видно, что горбун вполне искренне, от всего сердца, желает, чтобы я поскорей двинулся в путь, чтобы путь этот был счастливым.

Но я не тороплюсь уходить. Мне надо понаблюдать за селом, за дорогой.

И не напрасно.

На въезде в село Харитона остановили немцы, начали разбрасывать воз. Какую-то скверную роль тут сыграла бутылка. Может быть, она сверкнула у нас на поле и вызвала подозрение. Немцы нашли ее в снопах, внимательно разглядывают, передают из рук в руки. А по селу, по полю прыгает солнечный зайчик, отраженный бутылкой. Никогда не думал я, что он может прыгать так далеко и резво.

От группы, остановившей Харитона, отделились трое и пошли к табачной плантации. За мной. Сомневаться было нельзя. Они шли кучно, беззаботно, в полный рост, видимо не предполагая, что я близко. Я и решил воспользоваться этим — аккуратно, одной автоматной очередью срезал всю троицу и побежал через плантацию. Табак растет высоко и, если бежать внагибку, может хорошо скрыть человека.

За плантацией начались луга, со множеством стогов сена. И вот там, вдалеке от деревень, от дорог, где казалось, что никакой опасности нет, меня вдруг ожгла пуля. У одного из стогов стоял немец с автоматом. Неподалеку была подвода, нагруженная сеном. Сначала я вильнул за подводу, потом — за стог. Вторая очередь, пущенная немцем, не задела меня.

Дальше началась игра в прятки. Мы с немцем таились оба за одним стогом. Ранил он меня скверно, в шею. Кровь сильно текла на грудь.

Фриц наступал, я пятился. Круглый, брюхатый стог мешал нам видеть друг друга, но дуло фрицевского автомата то и дело торчало передо мной и так близко, что один ловкий прыжок — и можно схватить его. В то же время можно получить и целую очередь прямо в сердце.

Я пятился и пятился, стараясь тем временем перемочь головокружение от раны. А пересилив его, перешел в наступление. На один миг я увидел фрица, точнее, увидел часть лица: две темные ноздри, рыжие усы и злые, оскаленные зубы. Но не успел разрядить автомат, как фриц скрылся.

И потом ни фрица, ни даже кончика автомата. Слышу — пыхтит рядом, а чтобы увидеть его и тем более пристрелить, надо рвануться вперед. Рванешься, а он примет как следует на автомат. Нет, думаю, в борьбе у стога наступательная тактика не годится, здесь лучше отступать, пускай фриц рванется, а я приму его на автомат.

Отступаю, он наступает. И это не годится, этак можно каруселить вечно. Фриц, может быть, и хочет каруселить: рано ли, поздно ли к нему все-таки придет помощь. А ко мне не придет, мне надо быстрей закруглять дело.

Опять вижу дуло фрицевского автомата, но не отступаю — это трудно: на грудь мне будто нажимает кто-то, сплющивает ее, нет сил дышать. Автомат фрица высовывается больше, на мою грудь точно набивают обруч. Но я злым, отчаянным усилием рву обруч, делаю прыжок вперед и посылаю ливень пуль на рыжие усы.

Фриц падает навзничь, он еще жив, вздрагивает, но не может ни встать, ни выстрелить. Он, должно быть, без сознания, и дрожь у него последняя, предсмертная. Я, руководимый чем-то, что быстрее моего ума и, возможно, умнее его, срываю с фрица автомат, каску, шинель, сапоги и напяливаю все на себя. Шинель и каску — временно, для маскировки, автомат и сапоги — навсегда, до износу. Мои кирзовые ходилы давно уже разинули пасть, нижние сапожные челюсти — подметки и стельки — скоро отвалятся совсем. Я пришивал их, но они упрямо отвисают.

Оттаскиваю окоченевшего фрица к другому, непочатому стогу, заваливаю сеном, маскирую тоже сеном новую осеннюю траву-отаву, которую он окровавил: если приедут сюда другие, пусть не сразу найдут убитого. А потом взбираюсь на воз и еду дальше, глубже в луга.

Тут болью и кровью напоминает о себе моя рана. В горячке боя и в хлопотах с убитым фрицем я совсем забыл про нее. Останавливаюсь за стогами и перевязываю рану индивидуальным пакетом, перевязываю кое-как. Для настоящей перевязки у меня нет ни воды, чтобы помыть окровавленные руки, ни спирта промыть рану, да нет и времени. Надо как можно скорей и как можно дальше убираться от этих мест.

Луга лежат в старом, высохшем русле большой реки, возможно Днепра. Они длинные, широкие. Я могу долго везти сено. Когда встречается кто-нибудь, растягиваюсь на возу, как спящий. Сильно показываться опасно: я весь измазан своей и фрицевской кровью. Встреч не много, и встречные так заняты своим делом, так спешат, что проезжают и проходят, едва взглянув на меня.