— Пошли туда! — зовет нас Антон. — Авось разживемся гранатами: чай, не все разнесло.
Соображения Антона вполне правильны. Ползем осторожно, по окопчикам, по-за брустверчикам, по рытвинам взбудораженной танками земли. Риск двойной: можно напороться на живого немца и на цельную гранату и по неосторожности взорваться вместе с ней.
Гранат цельных нет, а вот немцы живые есть. Они все тяжело ранены взрывами. Нам от них ничего не надо, ни добивать их, ни спасать мы не собираемся, пусть и умирают и выздоравливают сами. Они же, особенно в первый момент, ждут беду, и в глазах у них вспыхивает бешеная злоба к нам, застывает одно-единственное желание — собрать последние силы и убить нас. Убить, испепелить — и ничего больше. А проходит иной раз только несколько секунд — и ненавидящее выражение сменяется просительным: дайте жить, дайте пить.
Пусть живут: если не навсегда, то до конца войны определенно выведены из строя. А пить нам самим нечего. Антон глядит в эти переменчивые глаза то лютых врагов, то несчастных умирающих и ругается:
— Зачем лезли к нам? Поделом вору мука.
— Не туда, Антон, гнешь, — встревает Федька. — Не они виноваты. Их обманули, им втемяшили, что мы угрожаем Германии, а потом мобилизовали, толкнули сюда. Виновники всего — владыки, хозяева страны. Эти сидят дома.
Мы начинаем прорабатывать хозяев и владык в самом широком смысле — и немецких, и японских, и всех прочих, которые преподнесли человечеству кровавую военную кашу.
Люди переросли лоскутное устройство мира. Им нужно единое, всечеловеческое коммунистическое общество.
Время освободиться от всех и всяческих пережитков рабства, установить новые, свободные отношения между народами и отдельными людьми, сделать невозможной войну. Способствовать этому будет целью моей жизни. А сейчас главное — свернуть шею фашизму. И мы с Федькой в это дело внесем свою долю.
38
На ночь перекидывают нас в поле, ближе к Днепру. В это время Красная Армия переходит Днепр, а мы сдерживаем немца, который рвется к переправе. Патроны у нас на исходе, голод и усталость валят нас с ног, но мы держимся упорно. Держимся той радостной мыслью, что наши уже здесь, вот-вот грянет: «Ур-ра, за Родину!»
Женская дружина из партизанок и беженок опять разносит по полю сражения хлеб и кипяток. И с ними — не обман ли это зрения, не мираж ли? — Дохляков.
— Ты зачем здесь, Дохляков-Десантский? — спрашивает Федька.
— Как зачем? Питать вас.
— И где ты нахватался такой смелости?
— Война творит героев. — И Дохляков делает героический вид, насколько это возможно в лежачем положении.
— Если уж из тебя, из такого труса, сотворила героя, то придется верить, что война все может, — говорит Федька издевательски, затем переходит на сочувственный тон: — Но учти: фашистские пули дырявят и поваров.
— Учитываю на все сто.
И действительно, Дохляков передвигается только ползком, стараясь не поднимать головы, и почему-то задерживается возле каждого убитого.
— Он шарит что-то, — говорит мне Федька и ползет за Дохляковым, затем манит меня к себе. Оба хорошо видим, что Дохляков обыскивает убитых и перегружает с них что-то в свои карманы.
— Так вот он зачем здесь, — шипит Федька. — В случае чего обшарит и тебя и меня, заберет адреса, потом будет писать… Катерине…
В это время брызнул немецкий автомат.
Дохляков и не вскрикнул, а только дернулся коротко всем телом и сунулся головой в земь. Мы с Федькой уползли обратно в свой окопчик. Потом Федька изрек:
— Туда ему и дорога. Мне и в могиле не было бы покоя, если бы эта тварь Дохляков-Десантский сохранился живьем, остался позорить нас, десантников.
Начинается новый, третий день. Для танков у нас осталось два патрона противотанкового ружья да одна граната. Подкрепление получить неоткуда. Кругом взрытое поле, и живых тут меньше, чем мертвых, И все перепуталось — где наши, где немцы. Про свой штаб мы ничего не знаем. Вся надежда на наши автоматы, в которых тоже не много жизни.
А танки идут, идут, вот сразу штук пять, и ведут такой огонь, что нельзя приподнять головы. Идут прямиком на нас. Мы прикидываем, как лучше израсходовать оставшиеся патроны и гранату, подождать ли еще или начинать огонь. Общая стрельба действует заразительно, иногда ненужно, вредно, начинаешь стрелять против воли.
Осколки снарядов, как жернова, перемалывают бруствер нашего окопа, земля сыплется на нас ручьями, над головой злобный, ржавый визг. Танки почти рядом, мы чувствуем сотрясение не только стенок окопа, но и дна.
— Пора, — говорит Федька. — Бью!
И не бьет… Я припадаю к нему, хочу разорвать, сдернуть обмундировку, но руки скользят по быстро намокающей кровью одежде. Федька ранен осколками сразу в несколько мест. Моя возня увеличивает и без того нестерпимую боль, и Федька хрипит из последних сил:
— Брось, дай умереть. Напиши Катерине: убит… прямо в сердце. Увидишь ее — поцелуй от меня. Она была мне одна за всех — за мать, за отца, за невесту, за жену. Одна за всех.
Он любил ее, далекую, никогда не виденную, не целованную. А все выдавал нам, своим товарищам, за шутку. Ну как я напишу об этом Катерине? Ах, друг мой, жил бы и писал бы сам!
Наконец расстегнул на Федьке десантскую куртку, из грудного кармана гимнастерки достал документы. Больше заниматься с ним некогда и незачем: он умер. Хватаюсь за ружье, выпавшее из рук моего друга, и посылаю патроны в головной танк. Один, другой… Ушли все. Сердце готово разорваться: неужели промазал? Нет, танк горит.
Один из танков начинает утюжить соседний окоп. Я не знаю, кто там, но кто бы ни был, он — наш, мой друг, друг Федьки. Я швыряю под танк последнюю гранату. У танка срывает гусеницу, он стоит, но продолжает вести огонь. К нему подходит другой танк, а затем круто поворачивает в мою сторону.
Я со своим пустым ружьем лежал в тесном глинистом карманчике. Когда между мной и вражескими танками осталось не больше сотни метров, когда я считал время уже не минутами, не секундами, а мигами, поблизости ударил снаряд. Стенки карманчика сдвинулись и погребли меня живьем. Непогребенной осталась только голова, будто нарочно, чтобы я видел свою смерть. Танки все приближались и с ходу вели сильный огонь. Десантники открыли ответный. Потом танки и люди сблизились настолько, что в дело пошли гранаты.
Танки стреляли, утюжили наши окопы, давили наших людей, горели, взрывались, — их было много и хватало на все. Мои товарищи, как утопающие, то поднимались над окопами, то падали в них. Понять, кто упал для спасения жизни, а кто уже потеряв ее, было нельзя.
Я видел все, до самых последних мелочей, вплоть до выражения лиц, до судороги ртов, которые, я догадывался, выкрикивали проклятия, и ничего не слышал, оглушенный снарядом, и ничего не мог, стиснутый тяжелой глиной.
Не передать, какая тоска была во всем моем теле, как я рвался туда, к товарищам.
И если для других тишина — отдых, счастье, то для меня — смертная тревога сердца, холод и тяжесть могильной глины.
Вот еще танк. Вместе с потревоженной землей с бруствера окопчика свалился на меня мертвый Федька, и возле него прошел танк. Я весь в земле, меня так сжало, что не могу шевельнуться. Мне сильно свернуло набок голову. Но я еще жив, мою смерть принял на себя мой друг, принял и в мертвых, как не раз принимал в живых.
Начинаю ворочать головой. Наконец вывернул из-под убитого друга. Пробую шевелить плечами, руками, расшатываю себя, как расшатывают столб, когда нужно выдернуть.
Кое-как высвободил правую руку, дал ей отдохнуть, потом достал десантский кинжал. Режу, пилю, сверлю кругом себя землю. Стала немножко порыхлей. Вот свободен до колен, а встать не могу, нет сил. Оглядываюсь, как маленький вороненок, который еще не научился летать. Вижу, идут немцы, собирают своих убитых и раненых. Снова прячусь под труп моего друга. Немцы пускают в него еще пулю.
Земля, спаси меня, своего несчастного сына! Мы все твои, Земля, все из тебя. Хоть и не так грубо, не так прямо: «Взял бог ком глины и слепил человека», — как думают верующие, но все из тебя. Спаси меня, Земля! Я отвечу тебе тем же: всю жизнь буду работать, чтобы тебя не терзали больше снарядами и бомбами, не кромсали гусеницами танков. Дай мне, Земля, еще увидеть солнце!