Овраг зарос дубами, кленами, рябиной, жимолостью. Конец сентября. Золотая осень. Самый листопад.

Разгорается заря. Увядший лист на деревьях и палый на земле становится от зари сиреневым. Я хожу будто в огромном сиреневом саду, по сиреневой земле. Но, уже обманутый прелестью ярких красок и разных огней, подозрительно гляжу и на это великолепие.

4

Товарищей нет, надо выпутываться одному. Меня тянет в деревню. Туда немцы увели кого-то ночью. Вряд ли я смогу помочь схваченным, но меня тянет туда неодолимо, и если я не пойду, у меня на всю жизнь останется сознание непростимой вины.

Мне знакомо это. У меня есть бабушка Авдотья Терентьевна, по-деревенски Авдоха, которая возилась со мной гораздо больше матери. Она выкачала меня в зыбке, забавляла и пугала сказками, ко мне подходит вполне «бабушкин сынок», как называют таких в деревне. Раньше и сейчас еще главная воспитательная сила в наших подмосковных деревнях — бабушки. Детских яслей и садов не хватает. А матери покормят младенцев грудью пять — семь месяцев и сдают целиком бабушкам, на коровье молоко и кашу. Сами уходят либо в колхозную работу, уходят целиком, либо уходят еще дальше — в города, на заводы, фабрики.

Таким же порядком шло и в нашей семье. Отец с матерью работали на кирпичном заводе в двадцати километрах от деревни, а ребятишек подкидывали бабушке. Двоих, по словам бабушки, прибрал господь — унесла какая-то желудочная болезнь. Вживе из нового поколения Корзинкиных остался один я.

Жили мы с бабушкой вдвоем. Дедушку убили в первой мировой войне. На намять о нем осталось несколько фотографий, которые висели на стене и сильно выцвели. Я не видал дедушку живого, и фотографии не вызывали во мне никаких чувств — ни жалости, ни печали, ни любопытства. Да и бабушка вспоминала дедушку не часто и уже спокойно, без слез, примирившись с его преждевременной смертью и своим ранним вдовством, примирившись как с обязательным, неизбежным, общерусским горем. Сейчас трудно найти русскую семью, где бы не было убитого в трех последних войнах — первой мировой, гражданской и второй мировой, которую ведем. Семьи, потерявшие одного, считаются счастливыми, в других убито по двое, по трое.

Жили мы с бабушкой, на мой тогдашний взгляд, замечательно. У нас был свой дом, свое поле, свой огород, свой сад, своя корова Звездочка, рыжая, с белым пятнышком на лбу, за что и окрестили Звездочкой, свои овцы с ягнятами, свинья с поросятами, куры с цыплятами и сторож всего этого — серый кобель Полкан.

Бабушка почти всякий день варила мясо — когда свинину, когда баранину или курятину, — при каждой дойке поила меня парным молоком. Избыток молока увозила в Москву на продажу. Я постоянно бегал за бабушкой, как бегает за маткой жеребенок или теленок, не отнятый от молока. В доме, в деревне, бабушка не противилась этому, а когда случалось идти в поле, в лес, старалась спровадить меня обратно:

— Дом нельзя оставлять надолго. Ястреб потаскает всех кур. Поросята заберутся в огород, выроют картошку, морковь. Да мало ли что может сотвориться без хозяйского пригляду…

— Еще маленько, пять шажков! — торговался я, а потом припрашивал еще три, два, один шажок.

Иногда торговля кончалась мирно, иногда бабушка, выведенная из терпенья, давала мне шлепка. И я мчался домой. Места у нас неровные, сильно пересечены овражками, которые густо, до полного непролазу, заросли черемухой. Весной они в цвету, как в снегу. Мчался в гору и под гору одинаково на всем скаку. Весной наломаю цветущей черемухи, летом нарву спелых ягод.

Особенно любил я провожать и встречать бабушку, когда она ездила в Москву. Дорога на станцию идет сперва по открытому полю, потом ныряет в Абрамцевский парк. Бабушка разрешала мне доходить только до парка, а дальше — ни-ни… В парк одному нельзя. И начинала перечислять сказочных злодеев, которых я боялся: там Баба-яга, Змей-Горыныч, Медведь — липова нога, Волк-дурень…

— Я не один, я с тобой пойду.

— Домой-то одному придется.

— Я с тобой в Москву.

— Куда ты мне, обвешанной? Вот поеду в Москву без бидонов, тогда возьму.

До парка обидно маленький кусочек пути. Мне хотелось за парк, за лес, туда, где на краю неба чернел дым железной дороги. Про эту дорогу постоянно говорили, бабушка ездила по ней через день, а я даже не видал еще. И пожалуй, мне больше хотелось на станцию, чем в парк.

— Мне не надо в парк, — уверял я бабушку. — Мне на станцию.

— Туда не минуешь парка.

— Как-нибудь… — канючил я.

— Вот пристал! Говорю, ногами не минуешь парка, можно только лётом. Ну, лети! Чего не летишь? — И бабушка смеялась.

Не добившись миром и ладом, я решил самовольно проникнуть в парк и на станцию. Однажды, проводив бабушку с молоком, не лег, как обычно, досыпать, а выждал, когда она уйдет подальше, и побежал за ней. Она шла не оглядываясь, и около парка я почти догнал ее. Входить туда одному было страшно.

Парк был листвяный — березовый, липовый, дубовый, — весь в солнце. И столько щебетало разных невидимых в деревьях пичужек, будто щебетали все листья.

Прямая, широкая тропа, по какой можно ездить на телеге, но почему-то не ездят, следов нет, рассекала весь парк, от поля до поля. Когда мы вышли к другому полю, бабушка свернула влево по дороге. Я побежал краешком, поближе к деревьям. Дорога переметнулась по плотине через речку. Там бабушка свернула в густой, темный, как сумерки, еловый лес. И прямая, широкая дорога кончилась, осталась плохонькая, кривая тропчонка.

Я испугался леса и остановился у речки. Тут было интересно: по одну сторону плотины большой пруд, по другую хлещет из пруда сердитая вода. Она выбила у плотины глубокую яму, там на дне сверкали голые разноцветные камешки. Вот достать бы их!

Побродив недолго у плотины, я побежал домой. Ох и мчался же через парк! Вспоминались бабушкины сказки, и парк с каждым шагом казался страшней: в тенях, в пнях виделись разные чудища, в шорохах и шумах слышалось, что за мной бегут, летят, уже протянули руки Змей-Горыныч и Баба-яга.

Никто не схватил, даже никто не встретился, ни человек, ни зверь.

Через день снова тишком да молчком я пустился за бабушкой и прошел немного за речку, в страшный лес. И обратно уже не бежал, зажмурясь от страха, а шел спокойно и вертел головой во все стороны. Среди деревьев мелькнули дома. Подошел к ним поближе, поглядел. Всего четыре дома. Неподалеку от них увидел небольшую церковь, вроде часовни, и маленькую-маленькую избушку, меньше бани.

Потом еще повторил такой поход несколько раз и наконец дошел до станции и там встретил бабушку. Она вышла из вагона с толпой других молочниц. Они громко говорили, смеялись. Молочницы все бойкие, смелые, шумные.

Но вот бабушка увидела меня и остановилась, попятилась. Затем подбежала ко мне, схватила за плечи, тряхнула.

— Витька, козявка, ты как очутился здесь?

— Тебя прибёг встречать.

— Дома все ладно?

— Ладно.

— А ворота незаперты оставил?

— Запер. Сам в окошко вылез.

— Ну, молодец. С кем прибёг?

— Один.

— Один?.. Не ври, парень, врать нельзя!

— Ей-бо, один. Вот те крест, — перекрестился и рассказал, как ходил за ней по пятам. — Теперь знаю весь парк и ничего не боюсь. Никого здесь нет.

— А река? А пруд?

— У нас они тоже есть, я к ним привыкший.

За такое самовольство, я думал, мне полагается здоровенный шлепок, и не один, но бабушка сделала совсем другое, совсем дивное — крепко обняла меня за голову, поцеловала в вихры и сказала:

— Как же ты напугал меня. Слава богу, что цел!

На обратном пути я потянул бабушку в сторону, к самой маленькой избушке. Она была как настоящая, из толстых бревен, под тесовой крышей. У конька с обоих концов были деревянные лошадиные головы, чуть пониже, тоже с обоих концов, деревянные совы. В одной стене — дверь, в другой — окно на речку, еще в одной — окно с балкончиком. Около избушки перед входом соломенный навес.