— Русская. — Потом, вздохнув, добавляет: — Теперь и русские пошли разные.

И в самом деле, какой бес или ангел сидит в этой старухе, кого она считает своим, порядочным, кем лучше назваться мне?! Прошу воды, хотя и не хочу пить, сыт молоком. Мне нужна волынка, авось через нее выведаю что-нибудь дельное.

Толстобокая деревянная бадья, полная воды, стоит на колодезном срубе, но старуха, будто не расслышав меня, выливает ее в корыто, потом уходит. И ни слова — «пей» или «нельзя».

— Разрешите, бабуня, выкачать? — говорю вслед ей довольно громко, не услышать меня можно только нарочно.

Старушонка так и делает, — будто не слыша, отходит дальше. Я достаю воду самовольно, и, когда напиваюсь, она возвращается к колодцу продолжать прерванное дело — накачивать водой корыто.

Я говорю:

— Поскупилась, бабуся, на ковшичек, пришлось через край пить. Опоганил бадью.

— Ничего, обмоется.

— Эх, бабуся, бабуся, неправильно ты принимаешь меня, не по порядку.

— Я не знаю ваших порядков и непорядков, не я устанавливала их. Привечаю, как могу. А не глянется — выбирай другое место, лучше. Сам ведь пришел.

— Верно, сам. Могу и уйти. Только жалеть потом будешь, сильно жалеть.

— Нечего уж, все отжалели, все оплакали. — Но в неподвижных, замороженных глазах вспыхнула искорка интереса.

— Я к тебе не ради себя пришел, моя дорога лежит мимо. Я об других забочусь.

— О ком же?

— Об тебе, бабуся.

— Решил позаботиться незнамо? С чего это?

— Такой уж я человек. У тебя все коровы на месте?

— А зачем тебе считать моих коров? — В старухе появилось ежиное, колючее, сухие ногтистые пальцы на руках и глубокие морщины на лице зашевелились, как иглы.

— Там, в овраге, бродит чья-то.

— Бурая? — И сама старуха и все лохмотья на ней встрепетнулись по-птичьи. — Рогатая?

— И бурая и рогатая.

— Наша, наша. Самолучшая доенка. Я-то думала, угнал, сгубил какой-нибудь шаматон. Как же мне? Куда же? За ней идти — этих бросить. — Старуха вертит головой, как сорока. — Разбредутся без меня ай нет? Я ведь одна на все стадо. И вдруг такая оказия…

— Могу приглядеть за стадом.

— Э-э, милый… Пас волк кобылу, оставил хвост да гриву. Не могу я последнюю нашу жизнь доверить чужому человеку. Ты лучше за той сбегай. Она вроде пропащая. Угонишь — не надо оплакивать. Вчера весь день ревела — хоронила ее.

Я пригнал корову в стадо.

— Вот тебе, вот, прокудница! — Скорее нежно, чем сердито старуха ударила ее сухоньким кулачком в широкий лоб, потом схватила вымя, и руки удивленно опустились. — Выдоил кто-то, начисто выдоил. Знать, понятливый человек попался али шибко голодный. Ну, дай ему бог здоровья!

— Спасибо, бабушка!

— Это за что же… А… понимаю, понимаю: ты выдоил. И правильно, правильно. Два дня шаталась, негодница. Если бы все без дойки, ужасть как расперло бы вымя. Дай тебе, господи, легкую путь-дорогу!

Старушка спрашивает, кто я, откуда взялся.

Нам не было указания скрывать свою принадлежность к Красной Армии, наоборот, местное, оккупированное население должно знать, что мы советские десантники, мы вестники скорой победы, скорого освобождения от фашистов. Мы ходим в своей полной воинской форме, при всех орденах и наградах. Здесь, у старушки, нет вроде опасности для меня, и говорю, что я передовой из нашей Армии. Она уже близко, у Днепра, у самой воды стоит.

А старуха мне на это:

— Постыдись обманывать старую! Побойся бога!

Я начинаю уверять, что говорю сущую правду.

— А это?.. — Дрожащей рукой, опасливо, как на что-то ядовитое, старушка показывает на мои погоны. — У советских солдат не было таких.

Разъясняю, что погоны введены уже после отступления. Старуха вспоминает, что и здесь, правда, глухо, но говорили об этом.

Кажется, поверила, немножко оттаяла, приглашает зайти к ней, если это с руки мне.

Сижу у нее в землянке. Нам светит убогий самодельный фитилек — маленькая склянка с маслом. Это — моргаз, или моргас. Свое имя этот источник света получил от слов: моргает, гаснет и газует — воняет.

На столе у нас вроде праздника. Старушка выставила хлеб, творог, молоко, сметану. Здесь, в овраге, она спасает от фашистов последки большого молочного хозяйства колхоза.

Мои губы и язык, искусанные во время прыжка с парашютом, сильно распухли, одеревенели. Язык еле умещается во рту. Мне больно есть, и я не кусаю хлеб, а отламываю небольшими крошками, как беззубый старик.

Осторожно, чтобы не открывать всего про десант, расспрашиваю о ближайших деревнях, лесах, дорогах. Старушка охотно рассказывает, но предупреждает поминутно:

— Запомни, солдатик: ты не был здесь, я тебя не кормила, не поила. А узнают немцы, что застольничала с тобой, — повесят. Теперь нашему человеку хуже, чем зверю. Зверя в охотное, в разрешенное время бьют да ловят, а за людьми уж два года и днем и ночью не утихает охота. Кого в Германию на работу волокут, кого в гестапо на пытки, на виселицу… — Говорит шепотом, озираясь на единственное крохотное оконце, целиком закрытое дерюжкой.

Между прочим, называет и Таганский лес, где назначен сбор нашей бригаде. До него километров двадцать. Если мне надо попасть туда незаметно, она советует идти не мешкая и спроворить всю путь-дорогу за одну ночь.

Днем спрятаться негде: кругом широко лежат голые места. А русские недавно набросали каких-то десантиков, и немцы рыскают за ними вроде собачьей своры, хватают всех подряд. Дай, господи, сил скачать эту черную годину, это лихолетье!

— Скоро скачаете. Наша Красная Армия на днях сюда, за Днепр, шагнет.

— Стало быть, пирожок сменил корочку. — Старуха трогает мои погоны. — Совсем как в старое время. А нутро, начинка какая? Все прежняя? С чем идете к нам?

— С правдой, со свободой.

— А с богом как?

— Бог — пустая выдумка.

— Не скажи. Бог если и не дает ничего человеку, то и не требует ничего: ни налогов, ни работы, ни мужиков к армию. Дашь, не дашь на храм — он все равно молчит. А помолишься, пожалишься, поплачешься ему — как гора с плеч.

— Зато поп…

— И тот силком в чужой карман не лезет, сколь дашь, столь и унесет. А с колхозами как делаетесь?

— Восстанавливаем. А вы здесь с колхозами, без них?

Всяко, разно, середка на половинке. Где единолично справляемся, где вроде бы колхозом, подпираем друг дружку, помогаем выстоять. Вот коров сообща скрываем, а мелочь — овец, поросят, кур — всяк сам бережет. Немец одно знает: «Дай! Давай!» А как добываешь — единолично, артельно, — не встревает в это. Есть и такие, что совсем кинули поля, урожай, все крестьянское дело и скрылись куда-то.

Мне пора уходить. Спрашиваю, как зовут старушку.

— Не пытай, милый, не скажу. Тебе это ни к чему, а мне лишнее беспокойство. Уйдешь — буду думать: вот проговорится, вот донесет немцам. Хоть и все равно придется умирать, а прежде своей смерти, от руки супостатов, не хочу. Не согласна!

— Донесу… — Я не знаю, оскорбиться или посмеяться на такую нелепость. — Перекрестись, бабушка, скажи: «Чур меня, чур!»

— Не сердись, солдатик. Нам приходится всяко думать. Голова от дум стала, как коленка, лысая. — Она снимает платок, на голове вместо волос коротенький седой пух. — До войны коса была, плохонькая, старушечья, но все ж коса. А за выкупацию, за два годочка, вся вылезла. Вот как достается нам выкупация.

Я сказал, что интересуюсь ее именем не для доноса, а на память. Она и не догадывается, сколько для меня сделала. Она мне будет вечно памятна.

— И не хочу знать, — старуха машет руками, точно отбиваясь от роя обозленных пчел, — не хочу, не хочу! И ты не говори про себя, какой, откуда, как зовут. Если, не приведи бог, спросят, я и в самом деле не знаю тебя. Теперь, миленький, лучше не знать, чем знать. Не знаешь — и выболтать нечего, и врать не надо, одно слово: не знаю. И меня не спрашивай. А запомнить можешь и без имени, просто Лысую. Легче даже.