Иногда ямщики подскакивали ко мне и звали помчаться с ними.
— А его, Даньку, куда? — говорил я.
— С ним, с каретой, — соблазняли ребята. Особенно старался Федька, он выхватывал у меня карету и, немыслимо изогнувшись, как пристяжной конь, — среди пристяжек есть замечательные мастера изгибаться, — кружил с нею. У меня плясали ноги, язык наигрывал дорожным балабончиком, сердце рвалось из груди лететь в общей гонке. Но я все-таки не сдавался.
Тогда все деревенские ребята отшатнулись от меня. И Федька осторожно, помаленьку начал рвать нашу дружбу. Рвать резко, должно быть, не хотел, но и водиться со мной, с прикованным к Даньке, к дому, было невмоготу. Он уже не звал помчаться с ним и, пробегая около меня, даже не приостанавливался, а только кивал головой и показывался все реже, играл все дальше.
На другой день он совсем не зашел ко мне, хоть и был в нашей деревне, издали я слышал его голос: «Летим, братва, летим!»
И на третий день все шло мимо меня. Где-то гамели, играли, смеялись, а я сидел за воротами около Даньки, сидел один, как забытый всеми столетний дед. На мое горе, Данька научился выбираться из кареты. Чуть отвернусь в сторону да загляжусь, он встанет, перегнется через край и шлепнется на землю. Когда заплачет, а когда молчком. И сразу тащит в рот все, что увидит, — камешки, щепки, ошметки грязи, гусиный и куриный помет.
В конце концов я не выдержал тоски, посадил Даньку в карету, привязал пеленками, чтобы не вылетел ни нарочно, ни нечаянно, и помчался в другой конец деревни, где гамели ребята. Увидев меня, они замахали руками, закричали: «А, Витька Нянь… Куда ты, куда? Иди к нам! Мы в поле, глядеть новую машину».
И я решил ехать в поле. Не помню, кто был первым затейником, возможно, без такого, а все одинаково рьяно взялись устраивать выезд, какого не бывало еще. К Данькиной карете привязали постромки, в них запряглись три коня — коренной и две пристяжки. Я впрягся коренным. Федька объявил себя ямщиком. Без дела осталась еще большая орава мальчишек, которые хотели пристроиться к нам. И Федька сказал им:
— Вы будете собаками.
И в самом деле, каждую упряжку, а тем более шумную пару, тем более тройку по нашей деревне всегда провожает свора скандальных дворняжек.
Все на своих местах, все готовы мчаться. Кони нетерпеливо скребут ногами землю, собаки начинают ворчать. Федька еще раз оглядывает выезд, а потом натягивает вожжи, взмахивает хворостиной и орет: «Ле-е-тим, ангелы, летим!» Так выезжает со двора детдомовский конюх Парфен, запивоха и горлан. Ангелом он называет своего хромого от старости коня, который летать может только шагом.
И наша тройка мчится в поле, где работает какая-то новая машина, сперва летим по нырковатой, разбитой дороге, потом — напрямик, по пашне. Я, то есть коренник, бегу широкой, размашистой рысью, пристяжные, изогнувшись в калач, несутся скоком, ямщик Федька ухает: «Л-е-тим, ангелы, летим, голуби!» — и пронзительно, до рези в ушах, свистит в три пальца. Позади и по бокам тройки, стараясь из всей мочи обогнать ее, загородить ей дорогу, скачут мальчишки-собаки. И гавкают не хуже настоящих. Мы взбиваем ногами и каретой такую пыль, что и настоящей тройке трудно сравниться с нами. Все как полагается, все на большой палец с присыпкой.
На полном скаку подлетаем к матери и бабушке. Они вяжут снопы за новой машиной, которая жнет рожь. Мама разгибается, делает шаг к карете, а потом хватается руками за грудь и кричит громко, вроде Федьки:
— Убили ангельскую душу! Убили, треклятые бесенята!
И только тут мы вспоминаем, что мчались не одни, а с каретой, с Данькой. Оборачиваемся на него. Он перевесил голову через край кареты и сидит синий-синий, как мертвец.
Мама хватает его на руки. Бабушка трусит в сторону, приносит туесок с водой, которую взяли для питья. Несколько раз она набирает полный рот воды и взбрызгивает Даньку, потом его кладут на платок и долго качают, потом ему сгибают и разгибают руки, ноги, поворачивают голову. Даньку начинает рвать, вскоре после этого он открывает глаза и подает голос: «Уки-уки…»
Бабушка берет его на руки и уносит домой. А мама хватает меня одной рукой за вихор, а другой волтузит по чем попало. Все дружки мои разбегаются.
После расправы надо мной мама убегает следом за бабушкой. Я один, в разорванной матерью рубахе, в синяках и ссадинах по всему телу, с грязными слезными разводами на лице, волоку домой пустую карету.
В доме — скандал. Мама громко, слышно в улице, с визгом и плачем упрекает бабушку, что она плохо учит меня, расту я озорником и лентяем. Бабушка обороняется:
— Плохa моя наука — бери его к себе! Учи сама! Я не напрашивалась в няньки. Без того всю жизнь в няньках. Сами повесили его на мою шею. — Бабушка берет меня за плечо и толкает к матери. — На, бери, бери! Поглядим, кого ты вырастишь.
Мать отшатывается от меня, я — от нее, прилип к бабушке и хнычу:
— Никуда я не пойду.
— Спасибо надо говорить, что подняла тебе его. Ты ведь только на свет выпустила, это всякая может, это само собой делается, а я взрастила, на человека похожим сделала. Плох кажется Витька — тогда расти Даньку сама, — ворчала бабушка.
— Никуда не пойду, — продолжал я канючить.
Бабушке надоело это, и она прикрикнула:
— Перестань гнусить! Куда ты пойдешь, кому ты нужен? — махнула рукой на маму. — Она ведь только на язык бойкая, а водиться нет ее. Тебя подбросила мне тоже до году, прямо от титьки. Этого, так и быть, оставлю, а Даньку поднимай сама. Бери его, бери!
— Куда же? В комнатенке и без него не повернешься, совсем некуда поставить кровать. Держу его у себя под боком.
— А муж на что? Ему говори. Его ребята, и думать о них — его дело. Недовольна мной, плохa я — забирай!
Тем временем, пока мама и бабушка навязывали его одна другой, Данька совсем оправился и набивал за обе щеки манную кашу с сахарным песком.
Мне показалось обидно: каши слишком много одному карапузу, и почему всю одному Даньке, когда я тоже мамкин и бабушкин сын?! И я решил исправить несправедливость — заслонил кашу от бабушки с матерью и начал делить: ложку Даньке, другую себе. Делю и при каждой ложке приговариваю: «Кушай, Даня, кушай!» Голосок сделал сладкий-сладкий, слаще каши. И откуда взялась во мне этакая мерзкая хитрость?
Перепалка закончилась. Мама и бабушка начали сердито перебирать тряпье. Мать бросала свое в узел, а бабушка что-то искала. Найдя чистую рубашку, подала ее мне:
— Надень и умойся!
А потом мы с бабушкой пошли в поле. Немного погодя той же дорогой, но дальше, к станции, прошла моя мама. На руках у нее был Данька, за спиной большой узел. Она прошла невдали от нас, но не остановилась и ничего не сказала нам, прошла, как чужая.
Сильно удивленный этим, я уже открыл рот, чтобы крикнуть: «Мамка, ты куда?» Но бабушка сердито зашипела:
— Шш… молчи, молчи! Пусть идет. Эх, как гордо вышагивает! Пусть сама поводится с Данькой. Это на пользу ей, помягче станет А то завела обычай: я образованная, служу счетоводом, крашусь, завиваюсь, в кино хожу. Некогда мне заниматься ребятами, и руки об них не хочу пачкать, возьми их, бабушка, тебе нечего делать. Забыла, что бабушка своих четверню подняла, и одна, безо всякой помощи, вдовая. Не хочешь поднимать — тогда не рожай. А у меня и без вас жись — хоть в гроб ложись.
Я заинтересовался новой машиной. Это был трактор, таскавший за собой две жатки. Все вместе называлось уборочный агрегат — сцеп. Потом бабушка наладила меня в деревню домовничать: после ухода матери дом-то остался без сторожа, на одном Полкане. Там ждал меня Федька. Он видел, как уходила моя мать, и понял это вполне правильно — уносит помеху нашей дружбе.
Не поладила мама с бабушкой серьезно, и я надолго, на всю страду, получил полную волю-волюшку.
А после того, как убрали поля, бабушка снарядилась по-дорожному, вроде в Москву, — тепло, крепко, чисто, сказала: «Пойду проведаю Катюшку. Ты от дому далеко не убегай. Вечером взвернусь назад» — и ушла. Катюшкой она звала мою мать.