— Могу. Иной раз схватил бы кого ни попало, без разбору, и… — Федька поцокал зубами.
— Кто разобидел тебя до этого? — спросил я с горячим участием, готовый драться с кем угодно за своего друга. — С чего ты такой?
— С жизни, — буркнул Федька, взял меня под руку, увел из детдомовского двора к речке и там, среди широких лугов, один на один, приоткрыл мне свою душу.
— Слыхал, как кличут меня ребятишки в детдоме, когда поругаемся? Девкин сын. Верно, девкин, прижитой — матушка прижила меня. Была она дальняя, бездомная, здесь жила в прислугах. Нагуляла меня, родила и тут же, в родилке, скончалась. Я ведь материнского молока не пробовал, сразу попал на чужое. Колыбельных песен не слыхивал. Меня из родилки прямым ходом в детские ясли. Вместо живой матушкиной груди совали мертвую резиновую соску, вместо песенок успокаивали шлепками. Откуда мне быть добрым? Нас в яслях было по тридцать крикунов в группе. Няньки оборачивались с нами без нежностей, еле успевали накормить, подтереть, обмыть, посадить на горшок. У тебя — бабушка, отец, мать, братишка, сестренка. Навсегда близкие, навсегда любимые. Своя изба, свой двор, огород. Ворота, двери не запираются, захотел — ушел, захотел — пришел. Ни часов, ни звонков. Луга, леса, поля кругом твои, никто не скажет: «Туда нельзя». У тебя — дорогой семейный очаг. А у меня — общаг.
Вот скоро экзамены, кончу семь классов, и разлучат с тобой, с другими товарищами. И подумать, помечтать нельзя. За нас думают чужие дяди и тетки. Сколь ни мечтай, а будешь там, куда засунут при распределении. На нас каждый год присылают разверстку.
Говорят, всякий труд почетен и все равно, какой делать. Почетен — не спорю. Но мил не одинаково. У всякого человека свой вкус. Человеку должно быть все не все равно. На то он и человек, чтобы любить и не любить, уважать и презирать, разбираться, что чего стоит. И труд и удовольствия я хочу сам выбрать, сам полюбить. А нам подсовывает их директорша.
Я спросил Федьку про отца: кто он, где он?
— Какой-то южанин, кавказец, джигит от спекуляции. Наезжал в Подмосковье продавать «апельсын и лымон». Драл с бедных людей втридорога. Соблазнил мою глупую родительницу высоким ростом, горбатым носом и сказками про сладкую южную жизнь. Соблазнил, потом бросил. Мне в наследство оставил вот этот шпын. — Федька сильно дернул себя за волосы.
После семи классов директорша детдома назначила Федьку в ремесленное училище при игрушечной фабрике. Но мы с Федькой, несмотря ни на что, мечтали сделаться великими землепроходцами, открывателями последних белых пятен, которые сохранились еще — на нашу долю — в Гималаях, Арктике, Антарктиде. Для этого надо было окончить десятилетку и какой-нибудь подходящий институт. Подмосковная игрушечная фабрика стояла совсем не на дороге к последним белым пятнам нашей планеты. Мы хоть и неважно, по-ребячьи, рисовали себе эти пути-дороги, но понимали, что в игрушечных санках, на игрушечных собаках из папье-маше не поедешь по Арктике и Антарктиде. И мы задумали исправить Федькину судьбу.
А судьба двигалась быстро. Ему уже приготовили документы, велели сдать все детдомовские вещи, кроме обмундирования, он принял последнюю детдомовскую ванну, съел последний обед.
— Я убегу. Убегу, убегу, — твердил Федька, поминутно выглядывая на улицу.
Мы сидели в Чижах, в нашем музее. Федька пришел попрощаться с бабушкой и со мной, но бабушка была в правлении колхоза, и его тревожило, что она засидится, а за ним придут из детдома. Отпросился он всего на несколько минуток.
— Прощусь с бабушкой и убегу, прямо отсюда. Не один я, бывало, убегали. И ничего, живут где-то, — твердил Федька.
— Без документов убежишь? — спросил я.
— Обязательно без них. А с ними и не стоит начинать, с ними далеко не убежишь. Задержат где, найдут документы и наладят обратно.
— А без них никуда не примут, посадят в тюрьму.
— Есть, убегали из нашего детдома и живут где-то, — утешал Федька меня, а больше, конечно, себя.
Советовал я ему поговорить с бабушкой. Она столько пережила всего — начнет рассказывать, не переслушаешь, и она обязательно придумает что-нибудь.
— У нее и без меня хватает забот, — отмахивался Федька. — И что она может? Ей скажут: «Ты чужая, не родила, не кормила его, и не суйся». За нас думает и решает директор. У меня один выход — убёг. Не здесь, так с фабрики, а все равно убегу. Не стану я лепить пеленашек, убей — не стану.
— Ну, убежишь, а потом?.. — старался я втянуть Федьку в деловой разговор. — Где жить? Чем кормиться? Ученье бросить придется. Без документов тебя и ночь переночевать никто не пустит. У нас в деревне попросится прохожий переспать — все отсылают его к председателю. Теперь такой порядок.
На это Федька твердил одно и то же:
— Есть убеглые из нашего детдома и живут где-то.
Он упрямо не хотел заглядывать в то, что ожидает его за побегом. А я, наоборот, хотел добиться, чтобы он заглянул.
— «Живут где то»! А где? Ты видал их? Может, в тюрьме живут. Может, и не живут, погибли. Ты не видал ведь их после убёга?
Мне грезились за Федькиным побегом самые горькие, самые несчастливые картины: Федька — бездомный, голодный, нищий; Федька — вор, преступник; Федька — в тюрьме.
Наконец в улице показалась бабушка. Мы оба с Федькой кинулись навстречу ей. Он начал было благодарить за все, за все и прощаться, но я перебил его, я прямо брякнул, что Федька задумал убежать из детдома. Это так ошарашило бабушку, что она остановилась, начала топтаться на одном месте.
— Убежать?.. От готового хлеба, от ученья?.. С чего вдруг, куда?
Она еще не знала, что Федьку распределили на игрушечную фабрику. Мы рассказали, какая беда угрожает Федьке.
— Другой за такую беду обеими руками схватился бы, — сказала бабушка вроде между прочим, никому, потом обернулась к Федьке. — Ты чего хочешь? Бегать, собак гонять? Чем тебе плоха фабрика?
— Учиться хочу дальше, на большого ученого, — промямлил смущенно Федька.
— Мы вместе хотим. Мы уже слово друг другу дали, — поддержал я Федьку.
— Какое слово? — спросила бабушка.
— Сперва кончить десятилетку, потом институт. И работать вместе, инженерами.
Я не стал распространяться насчет белых пятен. Бабушка уважала ясное, видимое дело, понимала, чем занимаются инженеры, а далекие белые пятна могли показаться ей не стоящими внимания.
Она сказала, чтобы мы подождали ее, и ушла за перегородку. Немного погодя объявилась снова, объявилась в таком торжественном наряде, в каком ездила только по большим праздникам помолиться самому главному святому нашего района — преподобному Сергию Радонежскому. Все на ней — платье, платок, чулки, башмаки — было черное, в руках клюшка, непременный спутник при всех особо важных выходах. Обыкновенно — на работе, в доме, в деревне — бабушка топала без нее.
— Ну, пошли! Бог даст, отхлопочем, — сказала она и перекрестилась. Всякое сажное дело она начинала так, с креста.
Мы пошагали к детскому дому молча, строго. Бабушка неслышно шевелила губами, — судя по лицу, читала молитвы. Нам с Федькой перед важностью бабушки никакие наши разговоры не шли на ум.
В детдоме бабушка оставила нас в общей канцелярии, а сама ушла в кабинет к директорше. Я изо всех сил старался расслышать что-нибудь через дверь, но мне мешали то канцелярские служащие — две девчонки — своим разговором, то Федька. Он все время вертелся, вздрагивал, по его лицу было видно, что ругмя ругает себя: «Бежать надо, скорей бежать. А ты, дурак, сидишь. Дождешься, схватят. Уйди, будто в уборную, и беги!» И не решается бежать.
Из всего, что делалось за дверью, ясно слышался только стук бабушкиной клюшки, вроде морзянки. Можно было подумать, если бы она умела, что бабушка отбивает телеграмму нам с Федькой.
Разговор затянулся. Мне стало веселей: значит, отказа еще нет, идет спор. А тут бабушку трудно перетягать, если уж вцепится в кого, лучше сразу сдавайся: не шильем, так мыльем, не мытьем, так катаньем, а возьмет свое.