— Да, машину надо поскорей вобрат.

И все принялись таскать в дом узлы, ящики, коробки и всякие неупакованные штуки — ведра, баки, тазы, корыта, кастрюли.

Мы с Данькой то и дело пробовали устроить барабанный бой и заработали на этом немало затрещин от матери с отцом. Но эти затрещины были нам не больны, не обидны и сейчас помнятся как веселое приключение. Тогда мы с Данькой очень любили всякую перетаску, переборку, особенно если было во что погреметь.

Перетаскав все, уселись пить чай. Отец занял самое главное место за столом, в углу под иконами, которое долго-долго, все годы после смерти дедушки, всегда оставалось пустым. Даже в праздники, когда гостей бывало полное застолье, этот дедушкин угол не засаживали тесно, оставляли свободным небольшое местечко, будто на нем невидимо, но в самом деле сидел всамделишный дедушка.

Бабушка покосилась на моего родителя, ей не понравилась его выходка, но смолчала. Отец, рассевшись на главном месте, и повел себя как главный. Опять же самодовольно, гордо объявил:

— Теперь можете не горевать о хлебе, не заглядывать друг другу в рот.

Мы на этот отцовский приказ отозвались тем, что остановились жевать, глотать и с открытыми от удивления ртами воззрились на его рот, изрекший такое чудо.

— Да, да, можете есть напропалую! — добавил отец и приказал бабушке: — Тещенька, подрежь-ка хлебца!

Снова, с большим еще недовольством, бабушка покосилась на отца, но хлеба добавила. А мы продолжали сидеть с удивленно открытыми ртами и вопрошающими взглядами. Такое же удивленное, вопрошающее лицо было и у бабушки.

— Чего воззрились на меня? Не верите? Где, мол, нашему неудаке кормить других, он сам себя прокормить не может. Да, этак думаете? — Говоря, отец глядел на одну бабушку и говорил, конечно, для нее.

— Ничего я не думаю, — молвила миролюбиво бабушка. — Ешьте, угощайтесь! А съедим… Мы тут привыкли жить без запаса. Едим да на бога глядим: не оставь, милостивец, голодом.

— Теперь не надо глядеть на него, на бога. Теперь без него будет завал.

— Да скажи ты напрямик, с чего так разбахвалился хлебом! — вдруг вскипела мама. — Важничаешь, ломаешься, кочевряжишься, а дела-то всего-навсего — нанялся в трактористы.

— Не малое дело, — сказал отец, продолжая важничать.

— И не велико. В каждой деревне тракторист, и не один.

— Зато хлебное.

— Это верно, — подтвердила бабушка. — У трактористов завсегда урожай. Натурой получают первосортное зерно. Да так тянут и сырым и вареным. Председатели, бригадиры, шофера и трактористы — самые богатые люди в деревне.

Весь день разговор между бабушкой и отцом был колючий, занозистый. А вечером, когда начали распределяться, кому где жить и спать, препирательство обернулось в ссору.

— Все тещи одинаково злыдни, — сказал отец.

А бабушка ему:

— Если уж я — злая, то ты… Для таких и слова-то не придумано еще. Оттого и сухой, черный, тощий, как кочерга.

Отец. Ошибаешься, Авдотья Терентьевна. Оттого я тощенький, что уж больно расшеперилась ты, моя тещенька. Сама да Витька — всего полтора человека, а занимаете целый дом.

Бабушка. Дом-то мой. Как хочу, так и занимаю.

Отец. Можно и потесниться для зятя. Не совсем чужой ведь, а отец твоих внуков.

Бабушка. А тебе надо потише да поуже быть. Твоего в этом доме и ржавого гвоздя нету, а развалился хозяином. За столом дрёп на дедушкино место, спать давай ему горницу. Вот тебе мой сказ: все будет как при дедушке. А не глянется кому, тесно — вон улица, может идти туда. Там не будет тесно.

Наши семейные сражения разыгрывались всегда одинаково: отец вел наступление, бабушка отбивалась от него. Иногда, разгорячившись во время боя, она переходила в наступление.

Мама старалась держаться в стороне от схваток: либо уходила из дома, придумав какое-нибудь срочное дело, либо, когда нельзя было уйти, становилась как бы глухой и немой. Если же встревала в схватку, то всегда миротворицей, всеми силами пыталась сдружить развраждовавшихся.

Я чаще был на стороне бабушки, но про себя, молча. Я знал, что вякни хоть одно словечко — и отец так стукнет по «котелку», что не соберешь зубы. Молчал и злобился на отца, на мать. Меня удивляло и возмущало, почему мать не заслоняет бабушку, не перечит отцу. Если ему не нравится жить у бабушки — уйди! Уж столько раз показывала она ему и дверь и порог. Не уходит, а хочет сжить бабушку со свету и расположиться хозяином в ее доме. Об этом не надо было догадываться мне самому: об этом открыто говорила вся деревня. Неужели мама заодно с ним?

Жизнь складывалась так, что не помогала моему сближению с матерью, наоборот, отталкивала нас друг от друга. Первый год жизни, когда мама кормила меня грудью, я, конечно, не запомнил. Потом меня отправили к бабушке. Мама бывала у нас редко и ненадолго — служба на кирпичном заводе не позволяла загащиваться. В эти наезды мне усиленно втолковывали: «Вот она, твоя мама», — втолковывала и бабушка, и отец, и сама мама. Но во мне эти наезды не пробуждали никаких нежных чувств к матери, больше даже — раздражали. Ну, приедет, схватит, посадит на колени и начнет целовать, обнимать и нет чтобы осторожно, а то так сжимает и тискает, что и вздохнуть нечем. Потом начнет выспрашивать с кем вожусь, как моих дружков зовут. А дружки бегают под нашими окошками и настойчиво вызывают меня криками, свистами. Получив от матери гостинцы, я немедленно вырывался из ее рук и скакал к дружкам.

Долго, годов почти до десяти, мать представлялась мне одной из теток, которые, приезжая к нам, тоже целовали, тискали и оделяли меня гостинцами. Бабушка в моей жизни вполне отвечала и за себя и за мать.

Узнав, что мать — совсем иное, чем бабушка и тетки, я не испытал прилива нежности и привязанности к своей матери, а отнесся примерно так: она — моя мама… и пусть будет: у всех есть мамы.

С появлением новых детей мать стала еще меньше заниматься мной, я замечал это, но не вдумывался, почему так, и не огорчался. По-детски, с кондачка решил, что других она любит больше, чем меня. И пусть, мне не надо больше, зато меня вон как любит бабушка.

Так, в прохладных отношениях, дожили мы до войны.

На втором месяце войны меня вызвали в военкомат по всеобщей мобилизации. Оказалось, что вызвали и Федьку. Я столкнулся с ним на улице, в толпе вызванных.

Когда после врачебного осмотра я вышел на улицу, Федька снова подскочил ко мне:

— Годен? Не годен?

— Годен.

— С чем и поздравляю! Я тоже годен.

По этому случаю мы зашли в пивнушку.

Мобилизованных было так много, что поезда не успевали развозить их, и нас, самый младший возраст, отпустили временно домой. Я в эти дни попрощался с соседями, с речкой Ворей, с Абрамцевским парком, с избушкой на курьих ножках. Еще раз припомнил, как играл с Танюшкой. Наш вывертень давно распилили на дрова, на память о нем осталась сильно завалившаяся и заросшая, теперь уже небольшая яма.

Эти последние дни я действительно был ненаглядным: постоянно ловил на себе озабоченные, опечаленные взгляды мамы и бабушки.

Когда отправляли в армию нашу партию новобранцев, никто, пожалуй, из провожающих нашего района не плакал так горько, как мама. Кругом даже заговорили: «И чего так убивается она? Кого провожает?» — «Сына». — «Один, что ли, у нее?» — «Не один, но, знать, такой уж любимый».

Мне тоже и тогда было и сейчас удивительно, почему так горько плакала мама. Каждый раз, вспоминая ее, думаю об этом, и туман постепенно редеет, рассеивается. Меня и всех других своих ребятишек мама любит больше жизни, но нас четверо, и, кроме того, у нее столько других дел и забот — муж, дом, служба, общественная работа, — что она вечно живет бегом, наразрыв. И ей некогда любить нас.

Дорого обходились маме и нелады отца с бабушкой. Как бы ни кипело у нее сердце, а приходилось сжимать его. Не могла она сильно нападать на отца: он ведь родной и ей и детям, и куда же она с нами, если оттолкнет его? Не могла сердить и бабушку: она тоже родная ей, и невозможно, негде жить, если бабушка откажет в квартире. Вот и металась мама, как среди множества огней: дети, муж, бабушка, дом, служба, — металась, как в огненном кольце. Надо везде успеть, всех обслужить, улестить, утихомирить.