— Иждивенческие, — поправила бабушку внучка.

— Сперва мы думали: как-нибудь перетерпим войну. Потом начало обозначаться другое: она, проклятущая, доконает нас. Внучка стала тонюсенькая да бледная, как свечечка.

Девочка снова подала робкий голос:

— Не надо, бабушка.

— А я ведь ничего такого, они и сами видят, какая ты.

Девочку больно было видеть. И точно, как восковая свечечка. На лице, на шее сильно сквозят голубоватые жилки, суставы на руках торчат узелками.

— Так поджились, так оголодали, охолодали — и вспоминать знобко. — Старушка сильно вздрогнула. — А помирать неохота да и нельзя: на кого оставишь ее, внучку?

— Тут как раз она вот, — старушка кивнула на молодку, — загоношилась в дорогу. Ну, схлестнулись с ней и поехали.

— Но почему сюда? Здесь же фронт, бои. И немец два года грабил. Видите, какое здесь разоренье.

— А все равно, батюшка, здесь больше дадут за наши шмотки.

Тут лейтенант перебил ее:

— Откуда, бабушка, знаешь, что почем?

— Это все знают, кроме вас, товарищ лейтенант, — ответила за старушку молодка. — Вы который раз на фронт едете?

— Первый.

— У-у… — насмешливо протянула молодка, потом добавила гордо: — А я четвертый. Тогда все понятно.

— Что понятно? — зацепился лейтенант.

— А то, что в мои документы больно шибко загляделись.

— Время такое.

— Да уж, время… Я вот горюю жизнь солдаткой, одна поднимаю тройку малых ребятишек, ишачу за двух мужиков, а лейтенант все не наглядится в мои документы, все в них шпионку видит.

— Уже нагляделся, получай! — Лейтенант вернул молодке документы. — А с чего за двух мужиков работаешь, где?

— На ремонте железной дороги таскаю рельсы да шпалы. Каждый день полторы-две смены. Потом, когда нагоню дён двадцать, ртов своих подброшу к соседке, а сама мешочничать. Всю державу изъездила. К фронту четвертый раз еду. Мы, такие, все знаем.

Одинокая старушка решила, что и ей можно погордиться:

— А я от самой Москвы за фронтом иду. До войны я здесь, недалеко от Днепра, жила. А началась она — сыны отправили меня с мужем моим спасаться в Чувашию. Сами остались партизанить. А как погнали немца от Москвы назад, я смекнула: и мне можно назад к сынам. Старик мой к тому времю ослобонил меня — помер. Раздала свои беженские пожитки другим бедным. Мне одной-то хватит Христова имени. И вот топаю за нашими солдатиками.

— И питаешься всё, — лейтенант сделал правую руку лодочкой, как просят милостыню, — вот так?

— Да, все Христовым именем и народной, больше солдатской, милостью. Без мала два годика топаю. Много таких, которые за солдатиками топают. Кто с похоронкой в руках разыскивает дорогие могилки, кто в родное гнездовье торопится, если освободили его или предвидится, что скоро освободят, кто похорониться на своем кладбище, кто раздобыть чего покусать-пожевать. Всякие, разные есть. А что знают всё — правильно говорит молодка: всё знают, вроде как разведка.

До этого никто из нас не подумал, что спутницы голодны. Вот что значит сытое брюхо, оно не только к ученью, по пословице, но и ко всему хорошему, к доброму глухо. Нам стало стыдно. Все засуетились, полезли в вещевые мешки и навалили на нары груду хлеба, сухарей, сахару, супу и каши в концентратах. Мы были богаты: не прошло и суток, как получили трехдневный паек.

Обе старушки и молодка сразу же, без отговорок, принялись жевать концентраты. Их не обязательно распускать в воде, они и в сухом виде хорошо поддаются зубам, лучше сухарей. А девочка стеснялась, отнекивалась: «Не хочу, сыта!» — и согласилась принять только один кубик сахару.

— Ешь. Голодна ведь. Ты солдатиков не обидишь: они за хлебом не гоняются, как мы. Он к ним сам ездит, — уговаривала девочку бабушка.

Но та осталась при своем:

— Не хочу, сыта.

— Не привыкла к чужому-то, пока что свое ела, — объяснила бабушка стеснительность внучки.

Девочка спряталась за молодку и долго не показывала лица.

— А вы с чем ездите, тоже с Христовым именем? — спросил лейтенант молодку.

— За что впился в меня клещом?! — вспылила молодка. — Говорю: капиталистка, мильёнщица. Вот, гляди мой магазин! — Она отложила недожеванный концентрат, сдернула с загорбка свою котомку и прыгающими руками начала опорожнять ее на нары. Она была во всем резкая, быстрая, взрывчатая. Выбрасывая моточки разноцветных ниток, вышитые салфетки, лоскутья дешевой мануфактуры, поношенные детские платьица, молодка приговаривала:

— Ниточки-то самолучшие, «ленинградское мулине». Салфеточки сама вышивала для себя. Платьица со своих ребятишек сдернула. Обобрала и себя, и дитенков, и квартиру под метелку.

Задрожала вся, схватила одну из салфеток и прижала к лицу. Старушки начали утешать ее, а мы не знали, что делать, и только вздыхали глубже и шумней обычного. Лейтенант покусывал себе губы и бормотал:

— Перестаньте, не сердитесь. Я ведь так спросил, не со зла. Из глупого любопытства. Извините меня!

Молодка довольно скоро перемогла слезы, бросила смоченную салфетку в общую кучу и проговорила со вздохом:

— Э-эх-х!.. Кому-то угодят мои слезки… — Обернулась к бабушке с внучкой: — А вы чего, ждете отдельного приглашения? Выкладывайте свой магазин!

Старушка и девочка засуетились около котомок.

— Не надо, не надо. Перестаньте! — твердил лейтенант. У него стало такое пристыженное, растерянное лицо, которое никак не шло к его бравой выправке и погонам.

— Нет уж, не перестанем. Тронули нас за сердце — получайте! — Нетерпеливая молодка помогла бабушке и внучке вывернуть котомки. У них были тоже нитки, тряпки. — Вот судите, кто мы! А есть и спекулянты, товарищ лейтенант, есть, много, — продолжала молодка. — Только ты не там ищешь их, где они водятся.

— А где же? — спросил лейтенант.

— Они не ездят, а больше по местам сидят. Теперь им не надо ездить, к ним на дом приедут, с дома все купят и развезут. А если ездят, то не по-нашему, не ради Христа.

На первый взгляд все вытеснила и хозяйничает одна сплошная война. Но приглядишься посильней… В тесноте, в грязи, в чаду войны шевелится и мирная жизнь. Чаще всего она таится под землей. Постоянно видим: был человек — и вдруг не стало, провалился в землю, или не было человека — и вдруг вынырнул из земли, как из воды. Так же и лошади, коровы, свиньи, овцы, куры, гуси, собаки, кошки — то провалятся, то всплывут. Дома, хлевы давно разбомблены, сожжены, и все живое квартирует в землянках. Рассказывают, что сначала скот и птица не хотели идти в подземелья, возможно, пугались их, как могилы, а теперь усвоили, что могила-то наверху, и как заслышат стрельбу или самолетный гул, так во всю мочь за пазуху к матушке земле.

Особенно набойчились гуси. Они пасутся всегда с вожаком. И вот как почует вожак в воздухе опасность — распахнет крылья и загогочет. Это у них сигнал воздушной тревоги. И весь косяк лётом к дому. Раньше такие гуси не летали, и звание было им сухопутные, пешеходные, и ходили они кое-как, вперевалочку, будто ревматики. А война так вышколила, что полетели не хуже диких. И куры тоже настропалились, не уступят гусям.

Пословицу «курица не птица, баба не человек» вспоминают нелестно: хоть и народная мудрость, но отсталая, особенно от баб. Нынче бабы даже впереди мужиков скачут и в работе и в ученье. И называть бабу бабой уже опасно. Которым за пятьдесят лет, тех можно мамашами: они это кое-как переносят, а которым нет пятидесяти, тех только девушками. Теперь вместо старого, отсталого говорят: и курица — птица, и баба — человек.

Мирная жизнь поднимается из подземелий наверх. Что-либо целое — кирпич, стекло, бревно, доски — редкость в этом разбитом, сожженном краю, и под жилье повсеместно приспосабливают развалины, из всяческих обломков и огарков — деревянных, железных, картонных — воздвигают смешные и грустные, сказочно забавные халупы. Фанерки для столиков, стеклянные осколки для окон бережно везут издалека, вроде великой драгоценности.