— Определенно должна быть.

И вот мы с Федькой, скользя и падая, осматриваем с макушки до дна оба овражных склона, много раз пробуем копать — ищем воду.

— Определенно должна быть вода, — упрямо твердит Федька. — Обстановка самая такая, как на Воре.

И верно, если бы нас забросить в этот овраг с завязанными глазами и потом развязать их, мы подумали бы, что очутились у Вори. Обрывистые склоны оврага явно состоят из моренных отложений: разноцветные пески, глина, галька, хорошо окатанные валуны — отторженцы. Все это собрано из разных мест, затем перемешано, перебуторено. Но при этом сходстве с берегами Вори есть одна большая отличка — везде сухо, ни намека на ручеек или кипунчик.

Тут был конец древнего ледника. Тут в свое время прошел, конечно, целый океан, были погребены и льды и воды. Но не дождались нас с Федькой, растаяли, вытекли.

— Да, ты прав, дубы-дьяволы все вылакали, — ворчит Федька. — И как ловко умеют, как приспособились! Человек, венец творения, против этого дубья — всего-навсего никуда не годный дырявый лапоть.

— Он и лапоть и дубье вместе, ты вполне доказал это, — говорю я, картавя и злясь. Мой язык почти совсем присох к гортани, искусанные раньше и едва зажившие губы снова густо потрескались от жажды, пыли, грязи, и шевелить ими больно.

— Чего, чего? — не поняв меня, спрашивает Федька.

— Ничего. Проехали, — хриплю я и останавливаюсь. — Давай будем прощаться!

— Так? Сразу? Нет. Не пойдет. Не пущу! — Он крепко хватает меня за руку. — Я провожу тебя. Помнишь, как провожались? Вот было времечко!..

Да, были, бывали у нас хорошие времена. И опять невольно, сами собой вспоминаются родная деревня, речка Воря, пруды, овраги, леса…

О моем дружке Федьке бабушка заботилась, как о родном. В воскресенье или в какой другой праздник, — а соблюдает она все праздники, и советские и церковные, — начнет заводить какие-нибудь постряпушки — пироги, ватрушки, пельмени, плюшки — и обязательно скажет: «Витька, беги за своим приятелем!»

Уговаривать, турить меня приходилось редко, обычно я бежал охотно. Летом босиком, зимой на лыжах так припущусь, что в ушах свистит ветер. Но иногда, бывало, начну кобениться: «Что это бежать за ним, сам придет, невелик барин. А не придет — тоже не останется голодным».

«Беги, беги, не ленись! — прикрикнет бабушка. — И ты не голодом живешь. Хлеб каждый день, свой огород, свое молоко, и берешь, наливаешь своей рукой. А у Федьки все из чужих рук, с выдачи».

«В детдоме можно попросить добавку».

«Вот и горе, что просить надо. Ты подумай, сколь он годов просит, как устал просить-то! Давай беги, зови! Пускай хоть раз в неделю поест без спросу».

Места у нас бугристые, овражистые. Разбегусь с горки и земли не чую под ногами. Прибегу в детдом, выдохну: «Федька, айда на пироги!» Он взовьется, и летим обратно в Чижи. Вдвоем еще интересней: а ну, кто кого обгонит, кто прыгнет дальше, кто взбежит на бугор без остановки, без передыху? Мы особенно любили бегом, на всем скаку, одолевать горки. За спиной хлопает пузырь рубахи, вырвавшейся из-под пояса и надутой ветром, — парашют детских лет. В теле такая легкость и радость, все тело плясать просится, в сердце задор: давай-подставляй еще горки, да повыше! Все одолеем, нам все нипочем.

Прибежим, угостимся праздничными постряпушками — и опять на волю. Кругом на холмах — деревни, поля, леса; в низинах — луга, кустарник, и все перевито чистой, прохладной речкой Ворей. Зимой ловим красногрудых жуланов, жемчужно-радужных синиц, а с первым весенним теплом выпускаем на волю. Летом рыбачим, собираем грибы, орехи, малину, купаемся.

И не заметим, как солнце уйдет на свой ночлег, а в небе на вечерней заре разноцветно запылают облака.

На Воре бывают очень интересные облака. Они выстраиваются хребтами, гребнями со множеством вершин и утесов, целыми горными странами, а при восходе и закате солнца долго сияют всеми существующими красками и оттенками, наподобие горных вечных снегов.

Мы с Федькой глядим на эти облака и думаем почти совсем всерьез, что это — Кавказ, Памир, Гималаи…

Федьке надо в детдом, на вечернюю линейку. Я бегу провожать его. После линейки Федька поскулит перед дежурной воспитательницей и выскулит разрешение немножечко, совсем чуток проводить меня. Но бежит со мной до Чижей, там пожуем еще раз бабушкиных постряпенек и несемся: он — домой, я — провожать его. А затем обратно: я — домой, он — провожать меня. И бывало, особенно весной, когда на каждой ветке поет соловей, провожались так целые ночи, Федька едва успевал в детдом к утренней линейке.

Нам, деревенским ребятам, свойственно довольство малым. Неважная еда, плохая одежонка, обутки и другие неудобства бедной жизни не огорчали нас.

С упоением — только за ушами пищит — лопали мы всякую снедь, играли до упаду, а потом засыпали будто навсегда.

Мы с Федькой никогда не завидовали детям дачников из Москвы. Они были одеты гораздо лучше, чем мы, зато им не разрешали лазать на деревья, на бугры, валяться и бегать, где вздумается.

Наша бедность давала нам безграничную свободу. Мы были как птицы: летом почти целиком кормили сами себя, зато и целиком принадлежали сами себе. Ни родители, ни одежда, которую нельзя пачкать и рвать, не стеснят нас. Мы были счастливей богатых. Они определенно завидовали нам. Нормальным детям не нужно богатство, соблазнительно, притягательно оно для испорченных.

— Интересно, что делает бабушка, — шепчет Федька, — вот сейчас, сию минуту.

Я гляжу на солнце и по нему определяю:

— Начала доить колхозных коров.

Их у нее больше десятка, только-только успеть засветло.

А мы запомним число и потом, после десанта, спросим бабушку в письме. — Федька высчитывает по пальцам число. Десантировались… Первый день он провел в окопах, второй… третий…

Можно запомнить или записать сегодняшнее число, а запомнит ли бабушка, что делала в тот день перед закатом солнца? Но я не говорю об этом, не хочу огорчать Федьку.

Все-таки надо расходиться, расставаться и поглядеть засветло, что у нас впереди. Ползем на мою, на северную, стенку оврага. Федька провожает меня. Овраг глубокий, с крутыми песчаными, сыпучими скатами, и нет в нем ни дорог, ни троп. По этим кручам да при полном десантском снаряжении не помчишься скоком. Взбираемся как четвероногие, скользим, хватаемся за обнаженные местами корни деревьев.

Наконец выбрались на самый верх овражного ската. Перед нами широкие поля, где пшеничные, убранные, под белесой стерней, а где неубранные, под какой-то полинялой зеленью. По ближнему краю полей стоят одинокие, не срубленные почему-то дубы, березы, осины, разный кустарник, много пней. Дальше, на взгорке, в побурелых садах известково белеют мазанки большого села. Рядом с хатами — копны свежей, бледно-желтой соломы, матово-зеленые стожки сена.

Над селом густо торчат высокие, вроде телеграфных столбов, слегка наклоненные журавли колодцев. Почти при каждой хате журавль.

Поля, сады, село задернуты оранжевым маревом закатного солнца, на всем — будто поджаристая, хрусткая корочка пшеничного каравая.

Добрый, теплый, вкусный вид урожайной деревенской осени.

Но злая, дикая война зверски исковеркала его рубцами черных дорог, будто исхлестала грязным кнутом. Плотно, в несколько рядов, по дорогам идут танки, самоходки, тягачи с орудиями, грузовики с солдатами, снарядами. И все к Днепру, все это — смерть на нашу армию.

Пыль, пыль, везде пыль. Мелкая, пухлая, черноземная. Наподобие фашистских знамен, неотступно плещется она за машинами. Воздух так засорило, запылило, что он кажется дымом. Дышать трудно. Першит, свербит и во рту и в носу. Сплюнешь или высморкаешься — летит шматок черной грязи.

Федька кивает на поля, на село и шепчет:

— Тебе туда рано. Там «бо-бо»!

У нас в деревне да, кажется, и по всей России так: «бо-бо! бо-бо!» вместо: «Остерегайся, не суйся, будет больно» — говорят маленьким, когда хотят предупредить их о какой-либо неприятности, опасности.