— Там умные живут, а я дура. Вот и попалась за свою бабью дурость.

— Какая же дурость?

— И сказать неловко… — В горле у нее тихонько клокочет стыдливый смешок. — Выхожу в прошлый месяц на огород. В одном месте белое пятно лежит, а кругом все зелено. Думаю: «Иней-то как чудно пал. И рано ему». Подошла — не иней, а парашют лежит. Собрала его, принесла домой. Немного погодя и соседи несут. И разговор по деревне, что красные бросили большой десант. И это похоже на правду: ночью немцы сильно стреляли, и все вверх, вверх. Я задумала, как и другие, раскроить парашют на платье. А парашют из чистого шелка, мягкий, ласковый, так и бежит водой меж пальцев. Жалко резать, кажется, легче отмахнуть себе косу. Глажу его, перепускаю из руки в руку. И вдруг такая дума: «Может, на этом парашюте мой Ванюшка спустился». А дальше пошло и пошло: два года не виделась с ним, по себе могу догадаться, как рвется он ко мне. Будь можно, сама бы без всякого парашюта прыгнула к нему. Работа из рук падает, хожу, сижу и все про Ванюшку думаю. Перебираю парашют — и точь-в-точь как Ванюшкины волосы, мягкий, пышный. Ткнусь в него лицом и зареву. Сегодня весь вечер думала: не Ванюшка ли стучит? А это ветер. И когда вы шумнули в окно, во мне все встрепенулось: он, Ванюшка! И вот такая, босиком, без платка, вылетела к вам.

— Кто же все-таки живет в крайней хате?

— Учительница. Днем ее совсем не видно. Дверь всегда на запоре. Ночью можно увидеть врасплох. Но сама увидит кого, услышит человеческий стук — сразу исчезает. Говорят, у нее есть тайное место, подвал, а где — никто не знает. Два года скрывается вот так.

— От кого?

— От немцев.

— Почему?

Сильно робкая и красивая. Раз ночью я укараулила ее. Она вышла в садок погулять. Верно, красивая.

— Скрывается, а сени открыты. И добра там всякого понавалено. Я этим добром попользовался.

— А может, оно ваше, для вас, для таких, припасено.

— Кто же припас, если учительница скрывается?

— У нее тетка есть. Эта явно живет и все делает.

— А учительница только спасается?

— Я про нее мало знаю и говорить не буду.

— Передайте от меня этой тетушке спасибо!

— За что же, если спросит?

— За открытую дверь, за воду, за добрую душу и вот за это! — останавливаюсь и достаю арбуз. — Присядем, поужинаем!

— Кушайте, я не хочу. Я подожду вас так, — и садится на межу.

За время оккупации здесь снова появились на полях единоличные полоски и промеж них — межи, заросшие высокой, жесткой травой. Сажусь, разрезаю арбуз, вгрызаюсь в него и тут же ворочу рот в сторону, готов выплюнуть откушенный кусок, — так не похож он на то, к чему я приготовился.

— Что, не сладкий? — спрашивает проводница.

— Чудной. Попробуйте!

Она пробует, потом весело смеется:

— Замечательный, всем кавунам кавун! Это ж тыква, И не спелая, ей лежать, зреть надо.

Я не могу ждать, когда созреет, ем такую, деревянно-грубую и совсем не сладкую. Проводница качает головой и говорит с ласковым упреком:

— Что же вы не сказали там? У меня и кавуны и яблоки…

Я напоминаю, как трудно было разговаривать с ней там. Вообще трудно добиться чего-нибудь. Рассказываю, как встречали-провожали меня. Когда я умолкаю, она пересаживается ближе ко мне и начинает шептать:

— Я ж сказывала, теперь всяк человек бродит. А тошней всех немец. Партизан, десантник только пить-есть попросит, вор утянет какую-нибудь движимую малость, а немец всю нашу жизнь берет. Увидит кого с кем — и прицепился: с партизанами связь держишь, десантникам помогаешь. У немца всяк новый человек — десантник да партизан. За связь с ними никакой пощады — людей вешают, хаты жгут. Вот и думай: принимать, не принимать стороннего человека? Как сбросили вас, таких, стало заметно строже. Вы у немца то машину гранатой трахнете, то часового снимете, то штаб обстреляете. И немец рассвирепел, как медведь, которого жалит целый рой пчел. Везде посты, заставы, шпики. У всех спрашивают документы, обыскивают дома, дворы. Ходить, ездить можно только с пропусками и только по дорогам.

Алена шепчет старательно, раздельно, для того, знать, чтобы не пролетело мимо какое словечко:

— Мы с вами прямехонько под расстрел бредем. У немца за всякое ослушанье пуля не то виселица. И все ж таки есть верные, честные, храбрые люди, они и ждут вас, и принимают, и помогают. Но скрытно. И подходить к ним надо тоже скрытно, умело, не во всякую минуту: не все ведь такие ждучие, как я.

Десантник приходит, когда ему надо, когда ему удобно, во всякое время, а для мирного жителя это часто бывает невпопад. Когда стукнется незнакомый человек, хозяину такая загадка, такая забота. И без того ад в оккупации, а тут еще: кто стучит, кто он?

Иной и отмахнется: шукай дальше. И его нельзя винить шибко: он ведь не звал, а десантник сам набрел и навлек, может, на целую семью смертельную опасность.

Алена еще подается ко мне и шепчет уже в самое ухо, шепчет с горьким укором:

— Вчера докатилось к нам: в соседней деревне один ваш хлопец набежал на двух стариков и пристал: «Дайте воды». Они ему: «Сгинь! Кругом немцы». А хлопец: «Не уйду без воды». Пришлось давать. А тут, на грех, подвернулись немцы, стариков схватили — и в гестапу за ковшик воды этому хлопцу. Что, не мог этот хлопец потерпеть?

Теперь я уверен, что стариков схватили из-за меня.

— Ну, скажите: мог, не мог потерпеть? — настаивает Алена. — Вы такой же хлопец.

Вспоминаю ту мою жажду и говорю:

— Пожалуй, мог.

Я спрашиваю:

— Ты недовольна чем-то?

— А чему радоваться? — Она быстро встает и начинает нетерпеливо, с крутыми поворотами, похаживать около меня, определенно давая понять, чтобы я не мешкал.

Полтыквы засунул в себя, другую половину — в мешок. Идем по узенькой тропе гуськом: двоих в ряд она не вмещает. Я постарался сделать так, чтобы Алена оказалась впереди. Она поняла это и сказала раздраженно, насмешливо:

— Невозможный вы человек!

Война, нельзя по-другому.

— Так и скажите. Совсем не надо хитрить, топтаться, подталкивать, — упрекает она.

Умолкаем: разговаривать в голос опасно, перешептываться, идя гуськом, — не слышно. Подражая какой-то птице, Алена тихонько насвистывает. Меня беспорядочно атакуют всякие думы. Часто слышу: «Война все спишет». У многих это стало лозунгом, флагом, убежищем. Укрываясь этим, они творят черт-те что. А спишет ли? И если даже спишет, все равно преступное останется преступным, подлое подлым, глупость глупостью, халатность халатностью. Справедливей другое: война ничего не списывает и не смягчает, наоборот, в войну, когда везде смерть, боль, горе, всякое преступление становится преступней, подлость — подлей, неосторожность, халатность, глупость оборачиваются бедой, гибелью. Права Алена: воевать надо с умом, с рассуждением.

Вспоминаю встречи с местным населением. И тут Алена в чем-то права. Нельзя всех крестить одинаково. И тот, кто накормил-напоил десантника, а потом сказал: «Уходи», и тот, кто ничего не дал, но предупредил об опасности, — уже не только враги, но и друзья.

Тропа расширяется. Идем рядом. Спрашиваю Алену, почему в деревнях не видно молодых, все только старые, малые да убогие. Она рассказывает, что много молодых мужиков ушло с нашими, когда отступали, многие подались в партизаны, а кого заскребли немцы и угнали в Германию. Молодых баб и девок тоже гонят в Германию, бегут они и к партизанам, а кто в деревне живет, старается не попадать навстречу фрицам.

Тропа разделяется на две, одна сворачивает на большую дорогу, другая — в обход села. На развилке проводница останавливается и говорит:

— Вот пришли. Дальше вам надо ни тропой, ни дорогой. Туда. — Алена машет рукой в даль полей, залитых неярким, седовато-голубым лунным сиянием. — Справа держите вон ту колокольню, а слева чуточку погодя будет ветряк. Все время режьте промежду них. Дальше увидите лес. Народ шепчет: они там.

— Спасибо. Большое вам спасибо!